Translation Original
2 For reasons about which there is no time now to speak in detail, I had to take a place as a footman with a
Petersburg official named Orlov. He was about thirty-five years old and his name was
Georgy Ivanych.
По причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику, по фамилии Орлову. Было ему около тридцати пяти лет и звали его
Георгием Иванычем.
3 I took this place with Orlov for the sake of his father, a well-known statesman, whom I regarded as a serious enemy of my cause. I reckoned that, living with the son, from the conversations I would overhear and the papers and notes I would find lying on the desk, I would learn the father’s plans and intentions down to the smallest detail.
К этому Орлову поступил я ради его отца, известного государственного человека, которого считал я серьезным врагом своего дела. Я рассчитывал, что, живя у сына, по разговорам, которые услышу, и по бумагам и запискам, какие буду находить на столе, я в подробности изучу планы и намерения отца.
4 Usually around eleven in the morning an electric bell would ring shrilly in my footman’s room, letting me know that my master had woken. When I came into the bedroom with his brushed clothes and boots, Georgy Ivanych would be sitting motionless in bed, not sleepy-looking but rather weary from sleep, staring at one point, showing no pleasure whatever at having woken. I helped him dress, and he submitted to me reluctantly, in silence, without noticing my presence; then, his head still damp from washing and smelling of fresh cologne, he would go to the dining room to drink his coffee. He sat at the table, drank his coffee and turned over the newspapers, while I and the maid
Polya stood respectfully by the door and watched him. Two grown people had to watch with the most serious attention how a third drank coffee and gnawed at rusks. This is, in all likelihood, ridiculous and savage, but I saw nothing humiliating for myself in having to stand by the door, though I was as much a gentleman and an educated man as Orlov himself.
Обыкновенно часов в одиннадцать утра в моей лакейской трещал электрический звонок, давая мне знать, что проснулся барин. Когда я с вычищенным платьем и сапогами приходил в спальню, Георгий Иваныч сидел неподвижно в постели, не заспанный, а скорее утомленный сном, и глядел в одну точку, не выказывая по поводу своего пробуждения никакого удовольствия. Я помогал ему одеваться, а он неохотно подчинялся мне, молча и не замечая моего присутствия; потом, с мокрою от умыванья головой и пахнущий свежими духами, он шел в столовую пить кофе. Он сидел за столом, пил кофе и перелистывал газеты, а я и горничная
Поля почтительно стояли у двери и смотрели на него. Два взрослых человека должны были с самым серьезным вниманием смотреть, как третий пьет кофе и грызет сухарики. Это, по всей вероятности, смешно и дико, но я не видел для себя ничего унизительного в том, что приходилось стоять около двери, хотя был таким же дворянином и образованным человеком, как сам Орлов.
5 I was beginning to have consumption then, and along with it something else, perhaps more serious than the consumption. I don’t know whether it was under the influence of the illness, or of some incipient change in my outlook which I did not notice at the time, but day by day I was overtaken by a passionate, irritating craving for an ordinary, humdrum life. I wanted peace of soul, health, good air, a full stomach. I was becoming a dreamer, and like a dreamer, did not know exactly what I needed. At one moment I wanted to go into a monastery, to sit there whole days by the window looking at the trees and fields; at another I imagined myself buying some five
desyatinas of land and living as a landowner; at another I vowed to myself that I would take up scholarship and without fail become a professor at some provincial university. I am a retired lieutenant of our navy; I dreamed of the sea, our squadron, and the corvette on which I had made a voyage round the world. I wanted once more to experience that inexpressible feeling one has walking in a tropical forest or watching the sunset over the
Bay of Bengal, when one is transported with rapture and at the same time filled with longing for home. I dreamed of mountains, women, music, and, curious as a boy, I peered into faces and listened to voices. And when I stood by the door watching Orlov drink his coffee, I did not feel like a footman, but like a man to whom everything in the world was interesting, even Orlov.
У меня тогда начиналась чахотка, а с нею еще кое-что, пожалуй, поважнее чахотки. Не знаю, под влиянием ли болезни, или начинавшейся перемены мировоззрения, которой я тогда не замечал, мною изо дня в день овладевала страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни. Мне хотелось душевного покоя, здоровья, хорошего воздуха, сытости. Я становился мечтателем и, как мечтатель, не знал, что собственно мне нужно. То мне хотелось уйти в монастырь, сидеть там по целым дням у окошка и смотреть на деревья и поля; то я воображал, как я покупаю десятин пять земли и живу помещиком; то я давал себе слово, что займусь наукой и непременно сделаюсь профессором какого-нибудь провинциального университета. Я – отставной лейтенант нашего флота; мне грезилось море, наша эскадра и корвет, на котором я совершил кругосветное плавание. Мне хотелось еще раз испытать то невыразимое чувство, когда, гуляя в тропическом лесу или глядя на закат солнца в Бенгальском заливе, замираешь от восторга и в то же время грустишь по родине. Мне снились горы, женщины, музыка, и с любопытством, как мальчик, я всматривался в лица, вслушивался в голоса. И когда я стоял у двери и смотрел, как Орлов пьет кофе, я чувствовал себя не лакеем, а человеком, которому интересно всё на свете, даже Орлов.
6 Orlov had a Petersburg appearance: narrow shoulders, a long waist, sunken temples, eyes of no definite color, and sparse, dully colored hair on his head, beard, and mustache. His face was well-groomed, worn, and unpleasant. It was especially unpleasant when he was lost in thought or asleep. Describing an ordinary appearance is hardly worth doing; besides, Petersburg is not
Spain – a man’s looks matter little here, even in affairs of love, and are needed only by presentable footmen and coachmen. I have spoken of Orlov’s face and hair only because there was something in his appearance worth mentioning, namely: whenever Orlov picked up a newspaper or a book, whatever it might be, or met with people, whoever they might be, his eyes would begin to smile ironically and his whole face would take on an expression of mild, not unkind mockery. Before reading or hearing anything, he always had his irony ready in advance, like a shield in the hand of a savage. It was a habitual irony, of long standing, and of late it had begun to appear on his face quite without any participation of the will, apparently, but as if by reflex. But of that later.
Наружность у Орлова была петербургская: узкие плечи, длинная талия, впалые виски, глаза неопределенного цвета и скудная, тускло окрашенная растительность на голове, бороде и усах. Лицо у него было холеное, потертое и неприятное. Особенно неприятно оно было, когда он задумывался или спал. Описывать обыкновенную наружность едва ли и следует; к тому же Петербург – не Испания, наружность мужчин здесь не имеет большого значения даже в любовных делах и нужна только представительным лакеям и кучерам. Заговорил же я о лице и волосах Орлова потому только, что в его наружности было нечто, о чем стоит упомянуть, а именно: когда Орлов брался за газету или книгу, какая бы она ни была, или же встречался с людьми, кто бы они ни были, то глаза его начинали иронически улыбаться и все лицо принимало выражение легкой, не злой насмешки. Перед тем, как прочесть что-нибудь или услышать, у него всякий раз была уже наготове ирония, точно щит у дикаря. Это была ирония привычная, старой закваски, и в последнее время она показывалась на лице уже безо всякого участия воли, вероятно, а как бы по рефлексу. Но об этом после.
7 At about one o’clock, with an expression of irony, he would take up his briefcase stuffed with papers and drive off to his office. He dined away from home and returned after eight. I would light the lamp and candles in the study, and he would sit down in an armchair, stretch his legs out on a chair, and, sprawled out like that, begin to read. Almost every day he brought books home with him, or had them sent from the shops, and in my footman’s room, in the corners and under my bed, lay a great many books in three languages, not counting Russian, already read and cast aside. He read with extraordinary speed. They say: tell me what you read, and I will tell you who you are. That may be true, but one positively could not judge Orlov by the books he read. It was some kind of hodgepodge. Philosophy, and French novels, and political economy, and finance, and the new poets, and the publications of the "Intermediary" – and he read it all through with the same speed and the same ironic look in his eyes.
В первом часу он с выражением иронии брал свой портфель, набитый бумагами, и уезжал на службу. Обедал он не дома и возвращался после восьми. Я зажигал в кабинете лампу и свечи, а он садился в кресло, протягивал ноги на стул и, развалившись таким образом, начинал читать. Почти каждый день он привозил с собой или ему присылали из магазинов новые книги, и у меня в лакейской в углах и под моею кроватью лежало множество книг на трех языках, не считая русского, уже прочитанных и брошенных. Читал он с необыкновенною быстротой. Говорят: скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Это, быть может, и правда, но судить об Орлове по тем книгам, какие он читал, положительно нельзя. То была какая-то каша. И философия, и французские романы, и политическая экономия, и финансы, и новые поэты, и издания "Посредника", – и всё он прочитывал одинаково быстро и всё с тем же ироническим выражением глаз.
8 After ten he would dress carefully, often in tails, very rarely in his
gentleman-of-the-chamber’s uniform, and drive off from the house. He returned toward morning.
После десяти он тщательно одевался, часто во фрак, очень редко в свой камер-юнкерский мундир, и уезжал из дому. Возвращался под утро.
9 We lived together quietly and peaceably, and there were never any misunderstandings between us. Usually he did not notice my presence, and when he spoke to me there was no ironic expression on his face – evidently he did not consider me a person.
Жили мы с ним тихо и мирно и никаких недоразумений у нас не было. Обыкновенно он не замечал моего присутствия, и когда говорил со мною, то на лице у него не было иронического выражения, – очевидно, не считал меня человеком.
10 Only once did I see him angry. Once – it was about a week after I had entered his service – he came back from some dinner at about nine o’clock; his face was petulant, weary. As I followed him into the study to light the candles there, he said to me:
Только один раз я видел его сердитым. Однажды – это было через неделю после того, как я поступил к нему, – он вернулся с какого-то обеда часов в девять; лицо у него было капризное, утомленное. Когда я шел за ним в кабинет, чтобы зажечь там свечи, он сказал мне:
11 – There’s some kind of stink in these rooms.
– У нас в комнатах чем-то воняет.
12 – No, the air is clean, – I answered.
– Нет, воздух чист, – ответил я.
13 – And I tell you it stinks, – he repeated irritably.
– А я тебе говорю, что воняет, – повторил он раздраженно.
14 – I open the small windows every day.
– Я каждый день отворяю форточки.
15 – Don’t argue, blockhead! – he shouted.
– Не рассуждай, болван! – крикнул он.
16 I took offense and was about to answer back, and God knows how it would have ended, if Polya had not intervened – she knew her master better than I did.
Я обиделся и хотел возражать, и бог знает, чем бы это кончилось, если бы не вмешалась Поля, знавшая своего барина лучше, чем я.
17 – It’s true, what a bad smell! – she said, raising her eyebrows. – Wherever could it come from?
Stepan, open the little windows in the drawing room and light the fireplace.
– В самом деле, какой дурной запах! – сказала она, поднимая брови. – Откуда бы это?
Степан, отвори в гостиной форточки и затопи камин.
18 She fussed and clucked, and went about all the rooms rustling her skirts and hissing with the perfume spray. Orlov, meanwhile, remained out of sorts; visibly restraining himself so as not to lose his temper aloud, he sat at the desk writing a letter quickly. Having written a few lines, he snorted angrily and tore up the letter, then began writing again.
Она заахала, засуетилась и пошла ходить по всем комнатам, шурша своими юбками и шипя в пульверизатор. А Орлов все был не в духе; он, видимо, сдерживая себя, чтобы не сердиться громко, сидел за столом и быстро писал письмо. Написавши несколько строк, он сердито фыркнул и порвал письмо, потом начал снова писать.
19 – Damn them! – he muttered. – They want me to have a monstrous memory!
– Чёрт их возьми! – пробормотал он. – Хотят, чтоб я имел чудовищную память!
20 At last the letter was finished; he rose from the desk and said, turning to me:
Наконец письмо было написано; он встал из-за стола и сказал, обращаясь ко мне:
21 – You will go to Znamenskaya Street and give this letter into the hands of
Zinaida Fyodorovna Krasnovskaya, and no one else’s. But first ask the doorman whether her husband – that is, Mr.
Krasnovsky – has come back. If he has, do not deliver the letter, and come back. Wait!... If she asks whether there is anyone with me, tell her that since eight o’clock two gentlemen have been sitting with me writing something.
– Ты поедешь на Знаменскую и отдашь это письмо
Зинаиде Федоровне Красновской в собственные руки. Но сначала спроси у швейцара, не вернулся ли муж, то есть господин
Красновский. Если он вернулся, то письма не отдавай и поезжай назад. Постой!.. В случае, если она спросит, есть ли кто-нибудь у меня, то ты скажешь ей, что с восьми часов у меня сидят два каких-то господина и что-то пишут.
22 I went to Znamenskaya Street. The doorman told me that Mr. Krasnovsky had not yet come back, and I went up to the third floor. A tall, stout, sallow footman with black side-whiskers opened the door for me and, sleepily, listlessly, and rudely – as only a footman can speak to another footman – asked me what I wanted. Before I could answer, a lady in a black dress came quickly out of the drawing room into the hall. She narrowed her eyes at me.
Я поехал на Знаменскую. Швейцар сказал мне, что господин Красновский еще не вернулись, и я отправился на третий этаж. Мне отворил дверь высокий, толстый, бурый лакей с черными бакенами и сонно, вяло и грубо, как только лакей может разговаривать с лакеем, спросил меня, что мне нужно. Не успел я ответить, как в переднюю из залы быстро вошла дама в черном платье. Она прищурила на меня глаза.
23 – Is Zinaida Fyodorovna at home? – I asked.
– Зинаида Федоровна дома? – спросил я.
24 – Это я, – сказала дама.
25 – A letter from Georgy Ivanych.
– Письмо от Георгия Иваныча.
26 She tore open the letter impatiently and, holding it in both hands and showing me her diamond rings, began to read. I made out a white face with soft lines, a chin that jutted forward slightly, long dark lashes. I would not have given this lady more than twenty-five.
Она нетерпеливо распечатала письмо и, держа его в обеих руках и показывая мне свои кольца с брильянтами, стала читать. Я разглядел белое лицо с мягкими линиями, выдающийся вперед подбородок, длинные, темные ресницы. На вид я мог дать этой даме не больше двадцати пяти лет.
27 – Give him my regards and my thanks, – she said, when she had finished reading. – Is there anyone with Georgy Ivanych? – she asked softly, joyfully, and as if a little ashamed of her own mistrust.
– Кланяйтесь и благодарите, – сказала она, кончив читать. – Есть кто-нибудь у Георгия Иваныча? – спросила она мягко, радостно и как бы стыдясь своего недоверия.
28 – Some two gentlemen, – I answered. – Writing something.
– Какие-то два господина, – ответил я. – Что-то пишут.
29 – Give him my regards and my thanks, – she repeated, and, bending her head to one side, reading the letter as she walked, went out noiselessly.
– Кланяйтесь и благодарите, – повторила она и, склонив голову набок и читая на ходу письмо, бесшумно вышла.
30 I met few women in those days, and this lady, whom I had seen only in passing, made an impression on me. Walking home on foot, I kept remembering her face and the scent of her delicate perfume, and fell to dreaming. When I got back, Orlov was already out.
Я тогда встречал мало женщин, и эта дама, которую я видел мельком, произвела на меня впечатление. Возвращаясь домой пешком, я вспоминал ее лицо и запах тонких духов, и мечтал. Когда я вернулся, Орлова уже не было дома.
32 So, my master and I lived quietly and peaceably, but still that impure and offensive thing which I had so dreaded on entering into service as a footman was there all the same, and made itself felt every day. I did not get on with Polya. She was a well-fed, spoiled creature, who adored Orlov because he was a gentleman, and despised me because I was a footman. In the eyes of a real footman or cook she was, no doubt, seductive: rosy cheeks, a turned-up nose, narrowed eyes, and a plumpness of body already inclining toward fat. She powdered herself, painted her brows and lips, laced herself into a corset, and wore a bustle and a little bracelet of coins. Her walk was mincing and bouncing; when she walked she twisted, or as they say, wiggled her shoulders and her behind. The rustle of her skirts, the creak of her corset, and the jingle of her bracelet, together with that vulgar smell of lip rouge, toilet vinegar, and perfume stolen from her master, aroused in me, whenever I tidied the rooms with her in the mornings, a feeling as if I were doing something loathsome together with her.
Итак, с хозяином мы жили тихо и мирно, но все-таки то нечистое и оскорбительное, чего я так боялся, поступая в лакеи, было налицо и давало себя чувствовать каждый день. Я не ладил с Полей. Это была хорошо упитанная, избалованная тварь, обожавшая Орлова за то, что он барин, и презиравшая меня за то, что я лакей. Вероятно, с точки зрения настоящего лакея или повара, она была обольстительна: румяные щеки, вздернутый нос, прищуренные глаза и полнота тела, переходящая уже в пухлость. Она пудрилась, красила брови и губы, затягивалась в корсет и носила турнюр и браслетку из монет. Походка у нее была мелкая, подпрыгивающая; когда она ходила, то вертела или, как говорится, дрыгала плечами и задом. Шуршанье ее юбок, треск корсета и звон браслета и этот хамский запах губной помады, туалетного уксуса и духов, украденных у барина, возбуждали во мне, когда я по утрам убирал с нею комнаты, такое чувство, как будто я делал вместе с нею что-то мерзкое.
33 Whether because I did not steal along with her, or showed no desire to become her lover – which probably offended her – or perhaps because she sensed in me an outsider, she took a hatred to me from the very first day. My clumsiness, my unfootmanlike looks, and my illness struck her as pitiful and roused in her a feeling of disgust. I coughed badly then, and it sometimes happened that at night I kept her from sleeping, since only a wooden partition divided her room from mine, and every morning she would say to me:
Оттого ли, что я не воровал вместе с нею или не изъявлял никакого желания стать ее любовником, что, вероятно, оскорбляло ее, или, быть может, оттого, что она чуяла во мне чужого человека, она возненавидела меня с первого же дня. Моя неумелость, не лакейская наружность и моя болезнь представлялись ей жалкими и вызывали в ней чувство гадливости. Я тогда сильно кашлял и, случалось, по ночам мешал ей спать, так как ее и мою комнату отделяла одна только деревянная перегородка, и каждое утро она говорила мне:
34 – You kept me from sleeping again. You ought to be lying in a hospital, not living with gentlefolk.
– Ты опять не давал мне спать. В больнице тебе лежать, а не у господ жить.
35 She believed so sincerely that I was not a human being but something standing immeasurably below her, that, like the Roman matrons who were not ashamed to bathe in the presence of their slaves, she would sometimes walk about in front of me in nothing but her shift.
Она так искренно верила, что я не человек, а нечто стоящее неизмеримо ниже ее, что, подобно римским матронам, которые не стыдились купаться в присутствии рабов, при мне иногда ходила в одной сорочке.
36 One day at dinner (every day we had soup and a roast sent from the tavern), when I happened to be in an excellent, dreamy mood, I asked:
Однажды за обедом (мы каждый день получали из трактира суп и жаркое), когда у меня было прекрасное мечтательное настроение, я спросил:
37 – Polya, do you believe in God?
– Поля, вы в бога веруете?
38 – Well, of course!
– А то как же!
39 – So then you believe, – I went on, – that there will be a
Last Judgment, and that we shall answer to God for every wicked deed of ours?
– Стало быть, вы веруете, – продолжал я, – что будет страшный суд и что мы дадим ответ богу за каждый свой дурной поступок?
40 She made no answer, only pulled a scornful face, and, looking that time at her well-fed, cold eyes, I understood that in this whole, entirely finished nature there was neither God, nor conscience, nor law, and that if I had ever needed to kill, set a fire, or steal, I could not have found a better accomplice for money.
Она ничего не ответила и только сделала презрительную гримасу, и, глядя в этот раз на ее сытые, холодные глаза, я понял, что у этой цельной, вполне законченной натуры не было ни бога, ни совести, ни законов, и что если бы мне понадобилось убить, поджечь или украсть, то за деньги я не мог бы найти лучшего сообщника.
41 In my unaccustomed surroundings, and moreover unused as I was to being addressed familiarly and to constant lying (saying "the master is not at home" when he was at home), my first week with Orlov was not an easy one. In my footman’s
tailcoat I felt as if I were in a suit of armor. But afterward I grew used to it. Like a real footman, I waited on him, tidied the rooms, ran and drove about, carrying out all manner of errands. When Orlov did not feel like going to see Zinaida Fyodorovna, or forgot that he had promised to call on her, I would go to Znamenskaya Street, deliver the letter into her own hands, and lie. And in the end it turned out quite differently from what I had expected on entering service as a footman; every day of this new life of mine proved wasted, both for me and for my cause, since Orlov never spoke of his father, nor did his guests, and of the activities of the well-known statesman I learned only what I managed, as before, to glean from the newspapers and from correspondence with my comrades. The hundreds of notes and papers I found in the study and read had not even the remotest bearing on what I was seeking. Orlov was utterly indifferent to his father’s celebrated activities, and had the air of a man who had never heard of them, or as if his father had long since died.
В необычной обстановке, да еще при моей непривычке к ты и к постоянному лганью (говорить "барина нет дома", когда он дома), мне в первую неделю жилось у Орлова не легко. В лакейском фраке я чувствовал себя, как в латах. Но потом привык. Как настоящий лакей, я прислуживал, убирал комнаты, бегал и ездил, исполняя всякие поручения. Когда Орлову не хотелось ехать на свидание к Зинаиде Федоровне или когда он забывал, что обещал быть у нее, я ездил на Знаменскую, отдавал там письмо в собственные руки и лгал. И в результате выходило совсем не то, что я ожидал, поступая в лакеи; всякий день этой моей новой жизни оказывался пропащим и для меня, и для моего дела, так как Орлов никогда не говорил о своем отце, его гости – тоже, и о деятельности известного государственного человека я знал только то, что удавалось мне, как и раньше, добывать из газет и переписки с товарищами. Сотни записок и бумаг, которые я находил в кабинете и читал, не имели даже отдаленного отношения к тому, что я искал. Орлов был совершенно равнодушен к громкой деятельности своего отца и имел такой вид, как будто не слыхал о ней или как будто отец у него давно умер.
43 On Thursdays we had guests.
По четвергам у нас бывали гости.
44 I would order a joint of roast beef from the restaurant and telephone Eliseyev’s to send us caviar, cheese,
oysters, and so on. I bought playing cards. Polya, from morning on, prepared the tea things and laid out the supper service. To tell the truth, this small activity gave a bit of variety to our idle life, and Thursdays were, for us, the most interesting days.
Я заказывал в ресторане кусок ростбифа и говорил в телефон Елисееву, чтобы прислали нам икры, сыру, устриц и проч. Покупал игральных карт. Поля уже с утра приготовляла чайную посуду и сервировку для ужина. Сказать по правде, эта маленькая деятельность несколько разнообразила нашу праздную жизнь, и четверги для нас были самыми интересными днями.
45 Only three guests ever came. The most solid and, perhaps, the most interesting was a guest named
Pekarsky, a tall, lean man of about forty-five, with a long, hooked nose, a large black beard, and a bald patch. His eyes were large and prominent, and his expression serious and thoughtful, like that of a Greek philosopher. He served in the administration of a railway and in a bank, was legal counsel to some important government institution, and was engaged in business dealings with a great many private persons as a
guardian, chairman of a bankruptcy commission, and so on. He held a quite modest rank and modestly called himself a
barrister, but his influence was enormous. His
visiting card or a note from him was enough to get one received out of turn by a famous doctor, the
director of a railway, or an important official; it was said that through his patronage one could obtain even a post of the fourth class, and hush up whatever unpleasant business one liked. He was considered a very intelligent man, but it was a peculiar, strange sort of intelligence. He could multiply 213 by 373 in his head in an instant, or convert pounds sterling into marks without pencil or tables, knew the railway business and finance to perfection, and in everything touching administration there were no mysteries for him; in civil cases, they said, he was the most skillful of advocates, and it was no easy thing to go up against him. But this extraordinary mind found utterly incomprehensible a great deal that even some foolish people understand. Thus, he simply could not understand why people grow bored, weep, shoot themselves, and even kill others; why they trouble themselves over things and events that do not personally concern them; and why they laugh when they read
Gogol or
Shchedrin... Everything abstract, everything that dissolves in the realm of thought and feeling, was to him incomprehensible and dull, as music is to one who has no ear. He looked at people only from a business point of view and divided them into the capable and the incapable. He had no other classification. Honesty and decency were, to him, merely a mark of capability. One might carouse, gamble, and lead a
dissolute life, but only so long as it did not interfere with business. To believe in God was not clever, but religion had to be preserved, since the common people needed a restraining principle, or else they would not work. Punishments were needed only for the sake of deterrence. There was no need to go out to a summer house, since the city was just as good. And so on. He was a widower and had no children, but lived on a broad, family-sized footing, and paid three thousand a year for his flat.
Гостей приходило только трое. Самым солидным и, пожалуй, самым интересным был гость по фамилии
Пекарский, высокий, худощавый человек, лет сорока пяти, с длинным, горбатым носом, с большою черною бородой и с лысиной. Глаза у него были большие, навыкате, и выражение лица серьезное, вдумчивое, как у греческого философа. Служил он в управлении железной дороги и в банке, был юрисконсультом при каком-то важном казенном учреждении и состоял в деловых отношениях со множеством частных лиц как опекун, председатель конкурса и т. п. Имел он чин совсем небольшой и скромно называл себя присяжным поверенным, но влияние у него было громадное. Его визитной карточки или записки достаточно было, чтобы вас принял не в очередь знаменитый доктор, директор дороги или важный чиновник; говорили, что по его протекции можно было получить должность даже четвертого класса и замять какое угодно неприятное дело. Считался он очень умным человеком, но это был какой-то особенный, странный ум. Он мог в одно мгновение помножить в уме 213 на 373 или перевести стерлинги на марки без помощи карандаша и табличек, превосходно знал железнодорожное дело и финансы, и во всем, что касалось администрации, для него не существовало тайн; по гражданским делам, как говорили, это был искуснейший адвокат, и тягаться с ним было нелегко. Но этому необыкновенному уму было совершенно непонятно многое, что знает даже иной глупый человек. Так, он решительно не мог понять, почему это люди скучают, плачут, стреляются и даже других убивают, почему они волнуются по поводу вещей и событий, которые их лично не касаются, и почему они смеются, когда читают Гоголя или Щедрина... Все отвлеченное, исчезающее в области мысли и чувства, было для него непонятно и скучно, как музыка для того, кто не имеет слуха. На людей смотрел он только с деловой точки зрения и делил их на способных и неспособных. Иного деления у него не существовало. Честность и порядочность составляют лишь признак способности. Кутить, играть в карты и развратничать можно, но так, чтобы это не мешало делу. Веровать в бога не умно, но религия должна быть охраняема, так как для народа необходимо сдерживающее начало, иначе он не будет работать. Наказания нужны только для устрашения. На дачу выезжать незачем, так как и в городе хорошо. И так далее. Он был вдов и детей не имел, но жизнь вел на широкую, семейную ногу и платил за квартиру три тысячи в год.
46 The second guest,
Kukushkin, an
actual state councillor of the younger sort, was short of stature and distinguished by a most unpleasant appearance, given him by the disproportion between his thick, fleshy trunk and his small, thin face. His lips were shaped like a little heart, and his clipped mustache looked as if it had been glued on with varnish. He was a man with the manners of a lizard. He did not so much enter a room as creep into it, taking small mincing steps, swaying and tittering, and when he laughed he bared his teeth. He was an official for special commissions under someone or other and did nothing at all, though he drew a large salary, especially in summer, when various assignments were invented for him. He was a careerist not merely to the marrow of his bones but deeper still, to the very last drop of his blood, and moreover a petty careerist, unsure of himself, building his whole career on nothing but handouts. For some foreign decoration, or to have it printed in the papers that he had attended a memorial service or a thanksgiving prayer together with other highly placed persons, he was ready to stoop to any humiliation, to beg, to flatter, to promise. Out of sheer cowardice he flattered Orlov and Pekarsky, because he considered them powerful men; he flattered Polya and me, because we served an influential man. Whenever I took off his fur coat, he would titter and ask me: "Well,
Stepan, are you married?" – and there would follow some off-color banalities, a mark of his particular attention to me. Kukushkin flattered Orlov’s weaknesses, his corruption, his self-satisfaction; to please him, he pretended to be a spiteful mocker and an unbeliever, criticizing along with him the very people before whom, elsewhere, he groveled like a hypocrite. When at supper the talk turned to women and love, he pretended to be a refined and exquisite libertine. In general, it should be noted, Petersburg bons vivants love to talk about their extraordinary tastes. Many an actual state councillor of the younger sort is perfectly satisfied with the caresses of his cook or of some unfortunate woman strolling along
the Nevsky, but to hear him talk, he is infected with all the vices of East and West, is an honorary member of a whole dozen secret disreputable societies, and is already under police observation. Kukushkin lied about himself shamelessly, and it was not so much that people disbelieved him as that all his tall tales simply went past their ears unheeded.
Другой гость,
Кукушкин, действительный статский советник из молодых, был небольшого роста и отличался в высшей степени неприятным выражением, какое придавала ему несоразмерность его толстого, пухлого туловища с маленьким, худощавым лицом. Губы у него были сердечком и стриженые усики имели такой вид, как будто были приклеены лаком. Это был человек с манерами ящерицы. Он не входил, а как-то вползал, мелко семеня ногами, покачиваясь и хихикая, а когда смеялся, то скалил зубы. Он был чиновником особых поручений при ком-то и ничего не делал, хотя получал большое содержание, особенно летом, когда для него изобретали разные командировки. Это был карьерист не до мозга костей, а глубже, до последней капли крови, и притом карьерист мелкий, неуверенный в себе, строивший свою карьеру на одних лишь подачках. За какой-нибудь иностранный крестик или за то, чтобы в газетах напечатали, что он присутствовал на панихиде или на молебне вместе с прочими высокопоставленными особами, он готов был идти на какое угодно унижение, клянчить, льстить, обещать. Из трусости он льстил Орлову и Пекарскому, потому что считал их сильными людями, льстил Поле и мне, потому что мы служили у влиятельного человека. Всякий раз, когда я снимал с него шубу, он хихикал и спрашивал меня: "Степан, ты женат?" – и затем следовали скабрёзные пошлости – знак особого ко мне внимания. Кукушкин льстил слабостям Орлова, его испорченности, сытости; чтобы понравиться ему, он прикидывался злым насмешником и безбожником, критиковал вместе с ним тех, перед кем в другом месте рабски ханжил. Когда за ужином говорили о женщинах и о любви, он прикидывался утонченным и изысканным развратником. Вообще, надо заметить, петербургские жуиры любят поговорить о своих необыкновенных вкусах. Иной действительный статский советник из молодых превосходно довольствуется ласками своей кухарки или какой-нибудь несчастной, гуляющей по Невскому, но послушать его, так он заражен всеми пороками Востока и Запада, состоит почетным членом целого десятка тайных предосудительных обществ и уже на замечании у полиции. Кукушкин врал про себя бессовестно, и ему не то чтобы не верили, а как-то мимо ушей пропускали все его небылицы.
47 The third guest –
Gruzin, son of a respected scholarly general, the same age as Orlov, a long-haired, weak-sighted blond man in gold spectacles. I remember his long, pale fingers, like a pianist’s; indeed there was something musical, something of the virtuoso, in his whole figure. Such figures play
first violin in orchestras. He coughed and suffered from migraines, and altogether seemed sickly and frail. At home, no doubt, they still dressed and undressed him like a child. He had finished at the School of Jurisprudence and had served first in the judicial department, then was transferred to
the Senate, from which he had left, and through patronage obtained a place in the Ministry of State Domains, and soon left that too. In my time he served in Orlov’s department, was chief of his section, but was saying he would soon move back into the judicial department. To his service, and to his shifting from post to post, he brought a rare lightheartedness, and when in his presence people spoke seriously of ranks, decorations, or salaries, he would smile good-naturedly and repeat Prutkov’s aphorism: "Only in state service does one come to know the truth!" He had a small wife with a wizened face, a very jealous woman, and five puny children; he was unfaithful to
his wife, and loved his children only when he happened to see them, but on the whole treated his family with considerable indifference and made jokes at its expense. He lived with his family on credit, borrowing wherever and from whomever he could, on any convenient occasion, sparing not even his own superiors or the porters. His was a flabby nature, indolent to the point of complete indifference to himself, drifting with the current, no one knew where or why. Wherever he was led, he went. If they led him to some disreputable den, he went; if they set wine before him, he drank; if they did not, he did not drink; if in his presence someone abused his wife, he abused his own, insisting she had ruined his life, and when they praised their wives, he too praised his and said sincerely, "I love her very much, poor thing." He had no fur coat and always wore a plaid, which smelled of the nursery. When at supper, lost in some thought, he rolled little balls of bread and drank a great deal of red wine, I would, strangely enough, become almost certain that there was something in him – something he himself, no doubt, felt dimly, but amid the bustle and the banalities never had time to grasp and value. He played the piano a little. He would sometimes sit down at the piano, strike two or three chords, and sing softly:
Третий гость –
Грузин, сын почтенного ученого генерала, ровесник Орлова, длинноволосый и подслеповатый блондин, в золотых очках. Мне припоминаются его длинные, бледные пальцы, как у пианиста; да и во всей его фигуре было что-то музыкантское, виртуозное. Такие фигуры в оркестрах играют первую скрипку. Он кашлял и страдал мигренью, вообще казался болезненным и слабеньким. Вероятно, дома его раздевали и одевали, как ребенка. Он кончил в училище правоведения и служил сначала по судебному ведомству, потом перевели его в сенат, отсюда он ушел и по протекции получил место в министерстве государственных имуществ и скоро опять ушел. В мое время он служил в отделении Орлова, был у него столоначальником, но поговаривал, что скоро перейдет опять в судебное ведомство. К службе и к своим перекочевкам с места на место он относился с редким легкомыслием, и когда при нем серьезно говорили о чинах, орденах, окладах, то он добродушно улыбался и повторял афоризм Пруткова: "Только на государственной службе познаешь истину!" У него была маленькая жена со сморщенным лицом, очень ревнивая, и пятеро тощеньких детей; жене он изменял, детей любил, только когда видел их, а в общем относился к семье довольно равнодушно и подшучивал над ней. Жил он с семьей в долг, занимая где и у кого попало, при всяком удобном случае, не пропуская даже своих начальников и швейцаров. Это была натура рыхлая, ленивая до полного равнодушия к себе и плывшая по течению неизвестно куда и зачем. Куда его вели, туда и шел. Вели его в какой-нибудь притон – он шел, ставили перед ним вино – пил, не ставили – не пил; бранили при нем жен – и он бранил свою, уверяя, что она испортила ему жизнь, а когда хвалили, то он тоже хвалил и искренно говорил: "Я ее, бедную, очень люблю". Шубы у него не было и носил он всегда плед, от которого пахло детской. Когда за ужином, о чем-то задумавшись, он катал шарики из хлеба и пил много красного вина, то, странное дело, я бывал почти уверен, что в нем сидит что-то, что он, вероятно, сам чувствует в себе смутно, но за суетой и пошлостями не успевает понять и оценить. Он немножко играл на рояле. Бывало, сядет за рояль, возьмет два-три аккорда и запоет тихо:
48 What does the coming day hold in store for me?
Что день грядущий мне готовит?
49 but at once, as if startled, he would get up and move away from the piano.
но тотчас же, точно испугавшись, встанет и уйдет подальше от рояля.
50 The guests usually gathered by ten o’clock. They played cards in Orlov’s study, while Polya and I served them tea. It was there, above all, that I came to know, as it should be known, the full sweetness of servanthood. To stand for four or five hours running by the door, watching that no glass stood empty, changing the ashtrays, running up to the table to pick up a dropped piece of chalk or a card, and above all to stand, to wait, to be attentive, and not dare to speak, or cough, or smile – this, I assure you, is heavier than the heaviest peasant labor. I have stood watch for four hours at a stretch on stormy winter nights, and I can say that the watch was incomparably easier.
Гости обыкновенно сходились к десяти часам. Они играли в кабинете Орлова в карты, а я и Поля подавали им чай. Тут только я мог, как следует, постигнуть всю сладость лакейства. Стоять в продолжение четырех-пяти часов около двери, следить за тем, чтобы не было пустых стаканов, переменять пепельницы, подбегать к столу, чтобы поднять оброненный мелок или карту, а главное, стоять, ждать, быть внимательным и не сметь ни говорить, ни кашлять, ни улыбаться, это, уверяю вас, тяжелее самого тяжелого крестьянского труда. Я когда-то стаивал на вахте по четыре часа в бурные зимние ночи и нахожу, что вахта несравненно легче.
51 They played cards until about two, sometimes until three, and then, stretching, went into the dining room to have supper, or, as Orlov put it, a little bite. At supper, conversation. It usually began with Orlov, his eyes laughing, starting to talk about some acquaintance, some book recently read, some new appointment or project; the fawning Kukushkin took up the tone, and there began, to my mind of that time, a most odious sort of music. The irony of Orlov and his friends knew no bounds and spared no one and nothing. They spoke of religion – irony; they spoke of philosophy, of the meaning and aims of life – irony; if anyone raised the question of the common people – irony. In Petersburg there is a particular breed of people who occupy themselves specifically with poking fun at every phenomenon of life; they cannot pass even a starving man or a suicide without saying something vulgar. But Orlov and his friends did not joke or jeer – they spoke with irony. They said there was no God, and that with death the personality vanishes altogether; the only immortals exist in
the French Academy. There is no true good, and there cannot be, since its existence is conditioned upon human perfection, and the latter is a logical absurdity.
Russia is as dull and wretched a country as
Persia. The
intelligentsia is hopeless; in Pekarsky’s opinion, it consists, in its overwhelming majority, of people who are incapable and good for nothing. The common people, meanwhile, have drunk themselves into ruin, grown lazy, taken to thieving, and are degenerating. We have no science, our literature is clumsy, trade rests on fraud: "no cheating, no selling." And so on in that vein, and all of it amusing.
Играли в карты часов до двух, иногда до трех и потом, потягиваясь, шли в столовую ужинать или, как говорил Орлов, подзакусить. За ужином разговоры. Начиналось обыкновенно с того, что Орлов со смеющимися глазами заводил речь о каком-нибудь знакомом, о недавно прочитанной книге, о новом назначении или проекте; льстивый Кукушкин подхватывал в тон, и начиналась, по тогдашнему моему настроению, препротивная музыка. Ирония Орлова и его друзей не знала пределов и не щадила никого и ничего. Говорили о религии – ирония, говорили о философии, о смысле и целях жизни – ирония, поднимал ли кто вопрос о народе – ирония. В Петербурге есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни; они не могут пройти даже мимо голодного или самоубийцы без того, чтобы не сказать пошлости. Но Орлов и его приятели не шутили и не вышучивали, а говорили с иронией. Они говорили, что бога нет и со смертью личность исчезает совершенно; бессмертные существуют только во французской академии. Истинного блага нет и не может быть, так как наличность его обусловлена человеческим совершенством, а последнее есть логическая нелепость. Россия такая же скучная и убогая страна, как Персия. Интеллигенция безнадежна; по мнению Пекарского, она в громадном большинстве состоит из людей неспособных и никуда не годных. Народ же спился, обленился, изворовался и вырождается. Науки у нас нет, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничестве: "не обманешь – не продашь". И всё в таком роде, и всё смешно.
52 By the end of supper, warmed with wine, they grew merrier and passed to lighter talk. They made fun of Gruzin’s family life, of Kukushkin’s conquests, or of Pekarsky, who supposedly kept in his account book one page headed "For Works of Charity" and another "For Physiological Needs." They said there were no faithful wives; that there was no wife from whom, with a little skill, one could not obtain caresses without so much as leaving the drawing room, while in the next room, in the study, sat her husband. Adolescent girls were corrupted and already knew everything. Orlov kept a letter from a fourteen-year-old schoolgirl: on her way home from school she had "picked up a little officer" on the Nevsky, who, it was said, had taken her home with him and let her go only late in the evening, and she had hastened to write about it to a friend, to share her raptures. They said that purity of morals had never existed and evidently was not needed; humanity had gotten along beautifully without it up to now. And the harm from so-called depravity was, without doubt, exaggerated. The perversion foreseen in our penal code had not prevented
Diogenes from being a philosopher and a teacher;
Caesar and
Cicero were libertines and at the same time great men. Old
Cato married a young girl and nonetheless went on being reckoned a stern ascetic and guardian of morals.
От вина к концу ужина становились веселее и переходили к веселым разговорам. Подсмеивались над семейною жизнью Грузина, над победами Кукушкина или над Пекарским, у которого будто бы в расходной книжке была одна страничка с заголовком: На дела благотворительности и другая – На физиологические потребности. Говорили, что нет верных жен; нет такой жены, от которой, при некотором навыке, нельзя было бы добиться ласок, не выходя из гостиной, в то время, когда рядом в кабинете сидит муж. Девочки-подростки развращены и уже знают все. Орлов хранит у себя письмо одной четырнадцатилетней гимназистки: она, возвращаясь из гимназии, "замарьяжила на Невском офицерика", который будто бы увел ее к себе и отпустил только поздно вечером, а она поспешила написать об этом подруге, чтобы поделиться восторгами. Говорили, что чистоты нравов не было никогда и нет ее, очевидно, она не нужна; человечество до сих пор прекрасно обходилось без нее. Вред же от так называемого разврата несомненно преувеличен. Извращение, предусмотренное в нашем уставе о наказаниях, не мешало Диогену быть философом и учителем; Цезарь и Цицерон были развратники и в то же время великие люди. Старик Катон женился на молоденькой и все-таки продолжал считаться суровым постником и блюстителем нравов.
53 At three or four o’clock the guests dispersed, or drove off together out of town, or to some Varvara Osipovna’s on Ofitserskaya Street, while I went off to my footman’s room, and for a long while could not fall asleep for my headache and my coughing.
В три или четыре часа гости расходились или уезжали вместе за город или на Офицерскую к какой-то Варваре Осиповне, а я уходил к себе в лакейскую и долго не мог уснуть от головной боли и кашля.
55 About three weeks after I entered Orlov’s service, one Sunday morning, if I remember rightly, someone rang the bell. It was past ten, and Orlov was still asleep. I went to open the door. You can imagine my astonishment: on the landing outside stood a lady in a veil.
Недели через три после того, как я поступил к Орлову, помнится, в воскресенье утром, кто-то позвонил. Был одиннадцатый час, и Орлов еще спал. Я пошел отворить. Можете себе представить мое изумление: за дверью на площадке лестницы стояла дама с вуалью.
56 – Is Georgy Ivanych up? – she asked.
– Георгий Иваныч встал? – спросила она.
57 And by her voice I recognized Zinaida Fyodorovna, to whom I had carried the letters on Znamenskaya Street. I don’t remember whether I managed, or knew how, to answer her – I was flustered by her sudden appearance. Nor, indeed, did she need my answer. In an instant she had slipped past me, and, filling the hall with the scent of her perfume, which I remember perfectly to this day, went into the rooms, and her footsteps died away. For a good half hour after that nothing more was to be heard. But then someone rang again. This time it was some smartly dressed girl, apparently a maid from a wealthy house, and our doorman, both out of breath, carrying in two trunks and a hamper.
И по голосу я узнал Зинаиду Федоровну, к которой я носил письма на Знаменскую. Не помню, успел ли и сумел ли я ответить ей, – я был смущен ее появлением. Да и не нужен ей был мой ответ. В одно мгновение она шмыгнула мимо меня и, наполнив переднюю ароматом своих духов, которые я до сих пор еще прекрасно помню, ушла в комнаты, и шаги ее затихли. По крайней мере, с полчаса потом ничего не было слышно. Но опять кто-то позвонил. На этот раз какая-то расфранченная девушка, по-видимому, горничная из богатого дома, и наш швейцар, оба запыхавшись, внесли два чемодана и багажную корзину.
58 – This is for Zinaida Fyodorovna, – said the girl.
– Это Зинаиде Федоровне, – сказала девушка.
59 And she left without another word. All this was mysterious, and it called up on Polya’s face, who worshipped her master’s escapades, a knowing smirk; she seemed to want to say, "Look at us now!" – and she went about the whole time on tiptoe. At last footsteps were heard; Zinaida Fyodorovna came quickly into the hall and, seeing me standing in the doorway of my room, said:
И ушла, не сказав больше ни слова. Все это было таинственно и вызывало у Поли, благоговевшей перед барскими шалостями, хитрую усмешку; она как будто хотела сказать: "Вот какие мы!" – и все время ходила на цыпочках. Наконец, послышались шаги; Зинаида Федоровна быстро вошла в переднюю и, увидев меня в дверях моей лакейской, сказала:
60 – Stepan, help Georgy Ivanych dress.
– Степан, дайте Георгию Иванычу одеться.
61 When I went in to Orlov with his clothes and boots, he was sitting on the bed, his feet hanging down onto the bearskin rug. His whole figure expressed embarrassment. He did not notice me and took no interest in my footman’s opinion; evidently he was embarrassed and abashed before himself, before his own "inner eye." He dressed, washed, and then busied himself with his brushes and combs slowly and in silence, as if giving himself time to think over his situation and take stock of it, and even by his back one could tell that he was embarrassed and displeased with himself.
Когда я вошел к Орлову с платьем и сапогами, он сидел на кровати, свесив ноги на медвежий мех. Вся его фигура выражала смущение. Меня он не замечал и моим лакейским мнением не интересовался; очевидно, был смущен и конфузился перед самим собой, перед своим "внутренним оком". Одевался, умывался и потом возился он со щетками и гребенками молча и не спеша, как будто давая себе время обдумать свое положение и сообразить, и даже по спине его заметно было, что он смущен и недоволен собой.
62 They drank their coffee together, the two of them. Zinaida Fyodorovna poured from the coffeepot for herself and for Orlov, then set her elbows on the table and laughed.
Пили они кофе вдвоем. Зинаида Федоровна налила из кофейника себе и Орлову, потом поставила локти на стол и засмеялась.
63 – I still can’t believe it, – she said. – When one has been traveling a long time and then arrives at a hotel, one still can’t believe there’s no need to travel any further. It’s pleasant to draw an easy breath.
– Мне все еще не верится, – сказала она. – Когда долго путешествуешь и потом приедешь в отель, то все еще не верится, что уже не надо ехать. Приятно легко вздохнуть.
64 With the expression of a little girl bent on some mischief, she drew an easy breath and laughed again.
С выражением девочки, которой очень хочется шалить, она легко вздохнула и опять засмеялась.
65 – You’ll forgive me, – said Orlov, nodding at the newspapers. – Reading over coffee is an invincible habit of mine. But I know how to do two things at once – read and listen.
– Вы мне простите, – сказал Орлов, кивнув на газеты. – Читать за кофе – это моя непобедимая привычка. Но я умею делать два дела разом: и читать, и слушать.
66 – Read, read... Your habits and your freedom shall remain your own. But why such a Lenten face? Are you always like this in the mornings, or only today? Aren’t you glad?
– Читайте, читайте... Ваши привычки и ваша свобода останутся при вас. Но отчего у вас постная физиономия? Вы всегда бываете таким по утрам или только сегодня? Вы не рады?
67 – On the contrary. But I confess I am a little overwhelmed.
– Напротив. Но я, признаюсь, немножко ошеломлен.
68 – Why? You had time to prepare yourself for my invasion. I threatened you with it every day.
– Отчего? Вы имели время приготовиться к моему нашествию. Я каждый день угрожала вам.
69 – Yes, but I did not expect you would carry out your threat precisely today.
– Да, но я не ожидал, что вы приведете вашу угрозу в исполнение именно сегодня.
70 – Nor did I expect it myself, but it’s better this way. Better, my friend. Pull the bad tooth out at once, and – done with it.
– И я сама не ожидала, но это лучше. Лучше, мой друг. Вырвать больной зуб сразу и – конец.
71 – Yes, of course.
– Да, конечно.
72 – Ah, my dear! – she said, closing her eyes tight. – All’s well that ends well, but before it ended well, how much grief there was! Don’t mind that I’m laughing; I’m glad, I’m happy, but I want to weep more than I want to laugh. Yesterday I fought a whole battle, – she went on, in French. – Only God knows how hard it was for me. But I laugh, because I can’t believe it. It seems to me I’m sitting here with you drinking coffee not in reality but in a dream.
– Ах, милый мой! – сказала она, зажмуривая глаза. – Все хорошо, что хорошо кончается, но, прежде чем кончилось хорошо, сколько было горя! Вы не смотрите, что я смеюсь; я рада, счастлива, но мне плакать хочется больше, чем смеяться. Вчера я выдержала целую баталию, – продолжала она по-французски. – Только один бог знает, как мне было тяжело. Но я смеюсь, потому что мне не верится. Мне кажется, что сижу я с вами и пью кофе не наяву, а во сне.
73 Then, continuing to speak in French, she told how she had parted from her husband the day before, and her eyes now filled with tears, now laughed and looked at Orlov with admiration. She told how her husband had long suspected her, but had avoided any explanation; quarrels had happened quite often, and usually, at the very height of them, he would suddenly fall silent and go off to his study, so as not to blurt out his suspicions in a fit of temper, and so that she herself would not begin to explain. Zinaida Fyodorovna, for her part, felt herself guilty, worthless, incapable of any bold, serious step, and for that reason hated herself and her husband more with every day, and suffered as if in hell. But yesterday, during a quarrel, when he cried out in a tearful voice, "When will all this end, my God?" and went off to his study, she ran after him like a cat after a mouse, and, hindering him from shutting the door behind him, cried out that she hated him with her whole soul. Then he let her into the study, and she told him everything, and confessed that she loved another, that this other man was her real, her only lawful husband, and that she considered it a matter of conscience to move to him that very day, come what may, even if they should fire on her with cannon.
Затем она, продолжая говорить по-французски, рассказала, как вчера разошлась с мужем, и ее глаза то наполнялись слезами, то смеялись и с восхищением смотрели на Орлова. Она рассказала, что муж давно уже подозревал ее, но избегал объяснений; очень часто бывали ссоры, и обыкновенно в самый разгар их он внезапно умолкал и уходил к себе в кабинет, чтобы вдруг в запальчивости не высказать своих подозрений и чтобы она сама не начала объясняться. Зинаида же Федоровна чувствовала себя виноватой, ничтожной, неспособной на смелый, серьезный шаг, и от этого с каждым днем все сильнее ненавидела себя и мужа и мучилась, как в аду. Но вчера, во время ссоры, когда он закричал плачущим голосом: "Когда же все это кончится, боже мой?" – и ушел к себе в кабинет, она погналась за ним, как кошка за мышью, и, мешая ему затворить за собою дверь, крикнула, что ненавидит его всею душой. Тогда он впустил ее в кабинет, и она высказала ему все и призналась, что любит другого, что этот другой ее настоящий, самый законный муж, и она считает долгом совести сегодня же переехать к нему, несмотря ни на что, хотя бы в нее стреляли из пушек.
74 – There’s a strong romantic streak beating in you, – Orlov broke in, without taking his eyes from the newspaper.
– В вас сильно бьется романтическая жилка, – перебил ее Орлов, не отрывая глаз от газеты.
75 She laughed and went on with her story, not touching her coffee. Her cheeks were flushed, which embarrassed her a little, and she cast bashful glances at me and at Polya. From the rest of her account I learned that her husband had answered her with reproaches, with threats, and finally with tears, and it would have been truer to say that it was not she but he who had fought the battle.
Она засмеялась и продолжала рассказывать, не дотрагиваясь до своего кофе. Щеки ее разгорелись, это ее смущало немного, и она конфузливо поглядывала на меня и на Полю. Из ее дальнейшего рассказа я узнал, что муж ответил ей попреками, угрозами и в конце концов слезами, и вернее было бы сказать, что не она, а он выдержал баталию.
76 – Yes, my friend, so long as my nerves were up, everything went beautifully, – she recounted, – but the moment night came, my spirits fell. You,
Georges, don’t believe in God, but I believe a little, and I’m afraid of retribution. God demands of us patience, magnanimity, self-sacrifice, and here I am refusing to endure and wanting to arrange my life my own way. Is that right? What if, from God’s point of view, it isn’t? At two in the morning my husband came into my room and said, "You won’t dare leave. I’ll have you brought back with a scandal, through the police." And a little later I look, and there he is again in the doorway, like a shadow. "Have mercy on me. Your flight may harm me in the service." Those words affected me cruelly, I went quite stiff, as it were, from them, I thought this must be the beginning of the retribution already, and I began to tremble with fear and to weep. It seemed to me the ceiling was about to fall in on me, that I was about to be taken off to the police station, that you would fall out of love with me – in a word, God knows what! I’ll go, I thought, into a convent, or somewhere to be a nurse, I’ll renounce happiness – but then I remember that you love me, and that I have no right to dispose of myself without your knowledge, and everything begins to get confused in my head, and I don’t know, in despair, what to think or do. But the sun rose, and I grew cheerful again. I waited for morning and came racing to you. Ah, how worn out I am, my dear! Two nights running without sleep!
– Да, мой друг, пока нервы мои были подняты, все шло прекрасно, – рассказывала она, – но как только наступила ночь, я пала духом. Вы, Жорж, не верите в бога, а я немножко верую и боюсь возмездия. Бог требует от нас терпения, великодушия, самопожертвования, а я вот отказываюсь терпеть и хочу устроить жизнь на свой лад. Хорошо ли это? А вдруг это с точки зрения бога нехорошо? В два часа ночи муж вошел ко мне и говорит: "Вы не посмеете уйти. Я вытребую вас со скандалом через полицию". А немного погодя гляжу, он опять в дверях, как тень. "Пощадите меня. Ваше бегство может повредить мне по службе". Эти слова подействовали на меня грубо, я точно заржавела от них, подумала, что это уже начинается возмездие, и стала дрожать от страха и плакать. Мне казалось, что на меня обвалится потолок, что меня сейчас поведут в полицию, что вы меня разлюбите, – одним словом, бог знает что! Уйду, думаю, в монастырь или куда-нибудь в сиделки, откажусь от счастья, но тут вспоминаю, что вы меня любите и что я не вправе распоряжаться собой без вашего ведома, и все у меня в голове начинает путаться, и я в отчаянии, не знаю, что думать и делать. Но взошло солнышко, и я опять повеселела. Дождалась утра и прикатила к вам. Ах, как замучилась, милый мой! Подряд две ночи не спала!
77 She was exhausted and excited. She wanted, all at the same time, to sleep, and to talk without end, and to laugh, and to weep, and to go off to a restaurant for breakfast, so as to feel herself free.
Она была утомлена и возбуждена. Ей хотелось в одно и то же время и спать, и без конца говорить, и смеяться, и плакать, и ехать в ресторан завтракать, чтобы почувствовать себя на свободе.
78 – Your flat is cozy, but I’m afraid it will be too small for two, – she said after the coffee, walking quickly through all the rooms. – Which room will you give me? I like this one, because it’s next to your study.
– У тебя уютная квартира, но боюсь, для двоих она будет мала, – говорила она после кофе, быстро обходя все комнаты. – Какую ты дашь мне комнату? Мне нравится вот эта, потому что она рядом с твоим кабинетом.
79 By one o’clock she had changed her clothes in the room next to the study, which she now began to call her own, and drove off with Orlov to breakfast. They dined at a restaurant too, and in the long interval between breakfast and dinner they went about the shops. Until late evening I kept opening the door to shop assistants and delivery boys, and receiving the various purchases from them. Among other things they brought a magnificent cheval glass, a dressing table, a bed, and a luxurious tea service that we had no need of. They brought a whole family of copper saucepans, which we set out in a row on a shelf in our empty, cold kitchen. When we were unwrapping the tea service, Polya’s eyes lit up with greed, and two or three times she glanced at me with hatred and fear, thinking, perhaps, that it might be I, and not she, who would be the first to steal one of these graceful little cups. They brought a lady’s writing desk, very expensive but inconvenient. It was clear that Zinaida Fyodorovna meant to settle in with us for good, as mistress of the house.
Во втором часу она переоделась в комнате рядом с кабинетом, которую стала после этого называть своею, и уехала с Орловым завтракать. Обедали они тоже в ресторане, а в длинный промежуток между завтраком и обедом ездили по магазинам. Я до позднего вечера отворял приказчикам и посыльным из магазинов и принимал от них разные покупки. Привезли между прочим великолепное трюмо, туалет, кровать и роскошный чайный сервиз, который был нам не нужен. Привезли целое семейство медных кастрюлей, которые мы поставили рядком на полке в нашей пустой холодной кухне. Когда мы разворачивали чайный сервиз, то у Поли разгорелись глаза, и она раза три взглянула на меня с ненавистью и со страхом, что, быть может, не она, а я первый украду одну из этих грациозных чашечек. Привезли дамский письменный стол, очень дорогой, но неудобный. Очевидно, Зинаида Федоровна имела намерение засесть у нас крепко, по-хозяйски.
80 She and Orlov came back at about ten. Full of a proud awareness that she had done something bold and extraordinary, passionately in love and, as it seemed to her, passionately loved in return, languid, anticipating a sound and happy sleep, Zinaida Fyodorovna reveled in her new life. From the fullness of her happiness she pressed her hands tightly together, assured everyone that everything was wonderful, and swore she would love forever, and these vows, together with the naive, almost childish certainty that she too was loved deeply and would be loved forever, made her look five years younger. She talked charming nonsense and laughed at herself.
Вернулась она с Орловым часу в десятом. Полная горделивого сознания, что ею совершено что-то смелое и необыкновенное, страстно любящая и, как казалось ей, страстно любимая, томная, предвкушающая крепкий и счастливый сон, Зинаида Федоровна упивалась новою жизнью. От избытка счастья она крепко сжимала себе руки, уверяла, что все прекрасно, и клялась, что будет любить вечно, и эти клятвы и наивная, почти детская уверенность, что ее тоже крепко любят и будут любить вечно, молодили ее лет на пять. Она говорила милый вздор и смеялась над собой.
81 – There is no higher good than freedom! – she said, forcing herself to say something serious and weighty. – When you think of it, what an absurdity! We put no value at all on our own opinion, even when it’s a wise one, yet we tremble before the opinion of every sort of fool. I was afraid of other people’s opinion up to the very last minute, but the moment I listened to myself and decided to live in my own way, my eyes were opened, I overcame my foolish fear, and now I am happy and wish everyone such happiness.
– Нет выше блага, как свобода! – говорила она, заставляя себя сказать что-нибудь серьезное и значительное. – Ведь какая, подумаешь, нелепость! Мы не даем никакой цены своему собственному мнению, даже если оно умно, но дрожим перед мнением разных глупцов. Я боялась чужого мнения до последней минуты, но как только послушалась самоё себя и решила жить по-своему, глаза у меня открылись, я победила свой глупый страх и теперь счастлива и всем желаю такого счастья.
82 But at once the train of her thoughts broke off, and she began talking about the new flat, about wallpaper, about horses, about a trip to
Switzerland and
Italy. Orlov, meanwhile, was worn out from the round of restaurants and shops, and went on feeling that same embarrassment before himself which I had noticed in him that morning. He smiled, but more out of politeness than pleasure, and whenever she said something in earnest, he would agree with an ironic "Oh, yes!"
Но тотчас же порядок мыслей у нее обрывался и она говорила о новой квартире, об обоях, лошадях, о путешествии в Швейцарию и Италию. Орлов же был утомлен поездкой по ресторанам и магазинам и продолжал испытывать то смущение перед самим собой, какое я заметил у него утром. Он улыбался, но больше из вежливости, чем от удовольствия, и когда она говорила о чем-нибудь серьезно, то он иронически соглашался: "О, да!"
83 – Stepan, find us a good cook as soon as possible, – she said, turning to me.
– Степан, найдите поскорее хорошего повара, – обратилась она ко мне.
84 – There’s no need to hurry with the kitchen, – said Orlov, glancing at me coldly. – We must move to the new flat first.
– Не следует торопиться с кухней, – сказал Орлов, холодно поглядев на меня. – Надо сначала перебраться на новую квартиру.
85 He had never kept a kitchen or horses of his own, since, as he put it, he did not like "bringing untidiness into his household," and he tolerated me and Polya in his flat only out of necessity. The so-called family hearth, with its ordinary joys and squabbles, offended his taste as something vulgar; to be pregnant, or to have children and speak of them, was, to him, bad form, philistinism. And it now seemed to me exceedingly curious how these two creatures would manage to live together in one flat – she, so domestic and thrifty, with her copper saucepans and her dreams of a good cook and horses, and he, who had often told his friends that in the flat of a decent, cleanly man, as on a warship, there should be nothing superfluous – no women, no children, no rags, no kitchen crockery...
Он никогда не держал у себя ни кухни, ни лошадей, потому что, как выражался, не любил "заводить у себя нечистоту", и меня и Полю терпел в своей квартире только по необходимости. Так называемый семейный очаг с его обыкновенными радостями и дрязгами оскорблял его вкусы, как пошлость; быть беременной или иметь детей и говорить о них – это дурной тон, мещанство. И для меня теперь представлялось крайне любопытным, как уживутся в одной квартире эти два существа – она, домовитая и хозяйственная, со своими медными кастрюлями и с мечтами о хорошем поваре и лошадях, и он, часто говоривший своим приятелям, что в квартире порядочного, чистоплотного человека, как на военном корабле, не должно быть ничего лишнего – ни женщин, ни детей, ни тряпок, ни кухонной посуды...
87 I will now tell you what happened the following Thursday. That day Orlov and Zinaida Fyodorovna dined at Contant’s or Donon’s. Orlov came home alone; Zinaida Fyodorovna, as I learned afterward, had gone off to the Petersburg Side, to her old governess, to wait out there the time while we had our guests. Orlov did not want to show her to his friends. I understood this that morning, over coffee, when he began assuring her that, for the sake of her own peace, the Thursdays would have to be given up.
Затем я расскажу вам, что происходило в ближайший четверг. В этот день Орлов и Зинаида Федоровна обедали у Контана или Донона. Вернулся домой только один Орлов, а Зинаида Федоровна уехала, как я узнал потом, на Петербургскую сторону к своей старой гувернантке, чтобы переждать у нее время, пока у нас будут гости. Орлову не хотелось показывать ее своим приятелям. Это понял я утром за кофе, когда он стал уверять ее, что ради ее спокойствия необходимо отменить четверги.
88 The guests, as usual, arrived at almost the same time.
Гости, как обыкновенно, прибыли почти в одно время.
89 – And is
the mistress at home? – Kukushkin asked me in a whisper.
– И барыня дома? – спросил у меня шёпотом Кукушкин.
90 – No, sir, – I answered.
– Никак нет, – ответил я.
91 He came in with sly, oily eyes, smiling mysteriously and rubbing his hands, cold from the frost outside.
Он вошел с хитрыми, маслеными глазами, таинственно улыбаясь и потирая с мороза руки.
92 – I have the honor to congratulate you, – he said to Orlov, quivering all over with fawning, obsequious laughter. – May you be fruitful and multiply, like the cedars of Lebanon.
– Честь имею поздравить, – сказал он Орлову, дрожа всем телом от льстивого, угодливого смеха. – Желаю вам плодитися и размножатися, аки кедры ливанстие.
93 The guests went into the bedroom and there made jokes about the woman’s slippers, the rug between the two beds, and the gray dressing gown hanging on the back of the bed. They were amused that this stubborn man, who despised everything ordinary in love, had fallen so simply and ordinarily into a woman’s net.
Гости отправились в спальню и поострили там насчет женских туфель, ковра между обеими постелями и серой блузы, которая висела на спинке кровати. Им было весело оттого, что упрямец, презиравший в любви все обыкновенное, попался вдруг в женские сети так просто и обыкновенно.
94 – What we mocked, that we now serve, – Kukushkin repeated several times – he had, I might mention, an unpleasant affectation of showing off with Church Slavonic texts. – Quiet! – he whispered, putting a finger to his lips, as they moved from the bedroom into the room next to the study. – Shh! Here
Marguerite dreams of her
Faust.
– Чему посмеяхомся, тому же и послужиша, – несколько раз повторил Кукушкин, имевший, кстати сказать, неприятную претензию щеголять церковнославянскими текстами. – Тише! – зашептал он, поднося палец к губам, когда из спальни перешли в комнату рядом с кабинетом. – Тссс! Здесь Маргарита мечтает о своем Фаусте.
95 And he burst out laughing, as though he had said something terribly funny. I watched Gruzin closely, expecting his musical soul to be unable to bear this laughter, but I was mistaken. His kind, thin face beamed with pleasure. When they sat down to cards, he said, lisping and choking with laughter, that for the fullness of family happiness all that remained now for little Georgie was to get himself a cherrywood pipe and a guitar. Pekarsky chuckled sedately, but from his preoccupied expression one could see that Orlov’s new love affair was disagreeable to him. He did not quite understand what, exactly, had happened.
И покатился со смеху, как будто сказал что-то ужасно смешное. Я вглядывался в Грузина, ожидая, что его музыкальная душа не выдержит этого смеха, но я ошибся. Его доброе, худощавое лицо сияло от удовольствия. Когда садились играть в карты, он, картавя и захлебываясь от смеха, говорил, что Жоржиньке для полноты семейного счастья остается теперь только завести черешневый чубук и гитару. Пекарский солидно посмеивался, но по его сосредоточенному выражению видно было, что новая любовная история Орлова была ему неприятна. Он не понимал, что собственно произошло.
96 – But what about the husband? – he asked, perplexed, when they had already played three rubbers.
– Но как же муж? – спросил он с недоумением, когда уже сыграли три робера.
97 – I don’t know, – answered Orlov.
– Не знаю, – ответил Орлов.
98 Pekarsky ran his fingers through his great beard and fell to thinking, and remained silent after that until supper. When they sat down to eat, he said slowly, drawing out each word:
Пекарский расчесал пальцами свою большую бороду и задумался, и молчал потом до самого ужина. Когда сели ужинать, он сказал медленно, растягивая каждое слово:
99 – On the whole, forgive me, I don’t understand either of you. You could fall in love with each other and break
the seventh commandment as much as you liked – that I understand. Yes, that’s clear to me. But why let the husband in on your secrets? Is that necessary?
– Вообще, извини, я вас обоих не понимаю. Вы могли влюбляться друг в друга и нарушать седьмую заповедь, сколько угодно, – это я понимаю. Да, это мне понятно. Но зачем посвящать в свои тайны мужа? Разве это нужно?
100 – And is it not all the same, in the end?
– А разве это не все равно?
101 – Hm... – Pekarsky pondered. – Well, here is what I’ll tell you, my dear friend, – he went on, with visible effort of thought, – if I ever marry a second time, and it occurs to you to make me a cuckold, do it so that I don’t notice. It’s far more honest to deceive a man than to spoil his whole way of life and his reputation. I understand you. You both think that, by living openly, you’re acting with extraordinary honesty and liberality, but this... what do you call it?... this romanticism, I cannot agree with.
– Гм... – задумался Пекарский. – Так вот что я тебе скажу, друг мой любезный, – продолжал он с видимым напряжением мысли, – если я когда-нибудь женюсь во второй раз и тебе вздумается наставить мне рога, то делай это так, чтобы я не заметил. Гораздо честнее обманывать человека, чем портить ему порядок жизни и репутацию. Я понимаю. Вы оба думаете, что, живя открыто, вы поступаете необыкновенно честно и либерально, но с этим... как это называется?.. с этим романтизмом согласиться я не могу.
102 Orlov made no answer. He was out of sorts and had no wish to talk. Pekarsky, still puzzled, drummed his fingers on the table, thought a moment, and said:
Орлов ничего не ответил. Он был не в духе и ему не хотелось говорить. Пекарский, продолжая недоумевать, постучал пальцами по столу, подумал и сказал:
103 – I still don’t understand either of you, all the same. You’re no student, and she’s no seamstress. You’re both people of means. I should think you could arrange a separate flat for her.
– Я все-таки вас обоих не понимаю. Ты не студент и она не швейка. Оба вы люди со средствами. Полагаю, ты мог бы устроить для нее отдельную квартиру.
104 – No, I couldn’t. Go read your
Turgenev.
– Нет, не мог бы. Почитай-ка Тургенева.
105 – What do I need to read him for? I’ve read him already.
– Зачем мне его читать? Я уже читал.
106 – Turgenev teaches, in his works, that every lofty, honestly-thinking young woman should go off with the man she loves to the ends of the earth and serve his idea, – said Orlov, narrowing his eyes ironically. – The end of the earth is licentia poetica poetic license (Latin).; the whole earth, with all its ends, fits inside the flat of the man she loves. Therefore, not to live with a woman who loves you, under one roof, means denying her her high calling and refusing to share her ideals. Yes, my dear fellow, Turgenev wrote it, and now I’m the one who has to eat the porridge he cooked.
– Тургенев в своих произведениях учит, чтобы всякая возвышенная, честно мыслящая девица уходила с любимым мужчиною на край света и служила бы его идее, – сказал Орлов, иронически щуря глаза. – Край света – это licentia poetica поэтическая вольность (лат.).; весь свет со всеми своими краями помещается в квартире любимого мужчины. Поэтому не жить с женщиной, которая тебя любит, в одной квартире – значит отказывать ей в ее высоком назначении и не разделять ее идеалов. Да, душа моя, Тургенев писал, а я вот теперь за него кашу расхлебывай.
107 – What has Turgenev to do with it, I don’t understand, – said Gruzin quietly, shrugging his shoulders. – But do you remember, Georgie, in "Three Meetings," how he’s walking late one evening somewhere in Italy, and suddenly hears: Vieni pensando a me segretamente Come, thinking of me in secret! (Italian).! – Gruzin began to sing. – Lovely!
– Причем тут Тургенев, не понимаю, – сказал тихо Грузин и пожал плечами. – А помните, Жоржинька, как он в "Трех встречах" идет поздно вечером где-то в Италии и вдруг слышит: Vieni pensando a me segretamente Приди тайком, думая обо мне! (итал.).! – запел Грузин. – Хорошо!
108 – But she didn’t move in on you by force, – said Pekarsky. – You wanted it yourself.
– Но ведь она не насильно к тебе переехала, – сказал Пекарский. – Ты сам этого захотел.
109 – Come, now! Not only did I not want it, I couldn’t even have imagined it would ever happen. When she used to say she would move in with me, I thought she was joking sweetly.
– Ну, вот еще! Я не только не хотел, но даже не мог думать, что это когда-нибудь случится. Когда она говорила, что переедет ко мне, то я думал, что она мило шутит.
110 Everyone laughed.
Все засмеялись.
111 – I could not have wanted this, – Orlov went on, in a tone as if he were being forced to justify himself. – I’m no Turgenev hero, and if I should ever need to go liberate
Bulgaria, I have no need of feminine company for it. I look on love, first and foremost, as a need of my organism, base and hostile to my spirit; it must be satisfied with due consideration, or else renounced altogether, otherwise it will bring into your life the same impure elements as itself. So that it may be an enjoyment and not a torment, I try to make it beautiful and to surround it with a great many illusions. I will not go to a woman unless I am sure beforehand that she will be beautiful, alluring; and I myself will not go to her unless I am in the mood. Only under such conditions do we manage to deceive each other, and it seems to us that we love and that we are happy. But can I possibly want copper saucepans, or an uncombed head, or to be seen when I’m unwashed and out of sorts? Zinaida Fyodorovna, in the simplicity of her heart, wants to make me love the very thing I’ve hidden from all my life. She wants my flat to smell of the kitchen and the scullery maids; she needs to move house with a great commotion, to drive about behind her own horses, she needs to count my linen and look after my health; she needs to interfere in my private life every minute and watch my every step, and at the same time sincerely assure me that my habits and my freedom shall remain my own. She’s convinced that, like newlyweds, we shall very soon take a journey together – that is, she wants to be inseparably at my side both in the compartment and in the hotels, whereas on the road I like to read and cannot bear to talk.
– Я не мог хотеть этого, – продолжал Орлов таким тоном, как будто его вынуждали оправдываться. – Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится освобождать Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе. На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; ее нужно удовлетворять с рассуждением или же совсем отказаться от нее, иначе она внесет в твою жизнь такие же нечистые элементы, как она сама. Чтобы она была наслаждением, а не мучением, я стараюсь делать ее красивой и обставлять множеством иллюзий. Я не поеду к женщине, если заранее не уверен, что она будет красива, увлекательна; и сам я не поеду к ней, если я не в ударе. И лишь при таких условиях нам удается обмануть друг друга и нам кажется, что мы любим и что мы счастливы. Но могу ли я хотеть медных кастрюлей и нечесаной головы или чтобы меня видели, когда я не умыт и не в духе? Зинаида Федоровна в простоте сердца хочет заставить меня полюбить то, от чего я прятался всю свою жизнь. Она хочет, чтобы у меня в квартире пахло кухней и судомойками; ей нужно с шумом перебираться на новую квартиру, разъезжать на своих лошадях, ей нужно считать мое белье и заботиться о моем здоровье; ей нужно каждую минуту вмешиваться в мою личную жизнь и следить за каждым моим шагом, и в то же время искренно уверять, что мои привычки и свобода останутся при мне. Она убеждена, что мы, как молодожены, в самом скором времени совершим путешествие, то есть она хочет неотлучно находиться при мне и в купе, и в отелях, а между тем в дороге я люблю читать и терпеть не могу разговаривать.
112 – Well, give her a talking-to, – said Pekarsky.
– А ты сделай ей внушение, – сказал Пекарский.
113 – How? Do you think she’d understand me? Have mercy, we think so differently! In her opinion, to leave one’s
papa and mama, or one’s husband, for the man one loves, is the height of civic courage; in mine, it’s childishness. To fall in love, to come together with a man – that means, to her, beginning a new life; to me it means nothing at all. Love and a man make up the whole chief substance of her life, and perhaps, in this respect, there’s some philosophy of the unconscious at work in her; just try to convince her that love is only a simple need, like food and clothing, that the world isn’t perishing because husbands and wives are bad, that one can be a libertine, a seducer, and at the same time a brilliant and noble man, and, on the other hand, that one can renounce the pleasures of love and still be a stupid, wicked animal. Your modern cultured man, even one at the very bottom – say, a French workman – spends ten sous a day on his dinner, five sous on wine with it, and from five to ten sous on a woman, and gives the whole of his mind and nerves over to his work. Zinaida Fyodorovna, though, gives to love not sous but her whole soul. I might, perhaps, give her a talking-to, and in answer she would sincerely wail that I had ruined her, that nothing was left to her in life.
– Как? Ты думаешь, она поймет меня? Помилуй, мы мыслим так различно! По ее мнению, уйти от папаши и мамаши или от мужа к любимому мужчине – это верх гражданского мужества, а по-моему это – ребячество. Полюбить, сойтись с мужчиной – это значит начать новую жизнь, а по-моему это ничего не значит. Любовь и мужчина составляют главную суть ее жизни, и, быть может, в этом отношении работает в ней философия бессознательного; изволь-ка убедить ее, что любовь есть только простая потребность, как пища и одежда, что мир вовсе не погибает от того, что мужья и жены плохи, что можно быть развратником, обольстителем и в то же время гениальным и благородным человеком, и с другой стороны – можно отказываться от наслаждений любви и в то же время быть глупым, злым животным. Современный культурный человек, стоящий даже внизу, например, французский рабочий, тратит в день на обед 10 су, на вино к обеду 5 су и на женщину от 5 до 10 су, а свой ум и нервы он целиком отдает работе. Зинаида же Федоровна отдает любви не су, а всю свою душу. Я, пожалуй, сделаю ей внушение, а она в ответ искренно завопиет, что я погубил ее, что у нее в жизни ничего больше не осталось.
114 – Don’t say anything to her, – said Pekarsky, – just hire a separate flat for her. That’s all there is to it.
– Ты ей ничего не говори, – сказал Пекарский, – а просто найми для нее отдельную квартиру. Вот и всё.
115 – That’s easily said...
– Это легко говорить...
116 They were silent a while.
Немного помолчали.
117 – But she’s charming, – said Kukushkin. – She’s delightful. Such women imagine they’ll love forever, and give themselves with real pathos.
– Но она мила, – сказал Кукушкин. – Она прелестна. Такие женщины воображают, что будут любить вечно, и отдаются с пафосом.
118 "But one must have a head on one’s shoulders," said Orlov, "one must reason things out. All the experience known to us from everyday life, and set down on the tablets of countless novels and plays, testifies unanimously that every adultery and cohabitation among decent people, whatever the love may have been at the start, does not last longer than two, or at most three, years. That she ought to know. And so all these moves, saucepans, and hopes for eternal love and harmony are nothing more than a wish to fool herself and me. She’s sweet, and she’s charming – who disputes it? But she has overturned the cart of my life; what till now I considered a trifle and nonsense she forces me to raise to the level of a serious question – I am serving an idol I never took for a god. She’s sweet and she’s charming, but for some reason now, when I’m riding home from the office, I feel uneasy at heart, as though I expect to find some inconvenience waiting for me at home, like stove-fitters who have taken all the stoves apart and piled up mountains of brick. In a word, for love I’m paying not a sou now, but a portion of my peace and my nerves. And that’s a bad business."
– Но надо иметь голову на плечах, – сказал Орлов, – надо рассуждать. Все опыты, известные нам из повседневной жизни и занесенные на скрижали бесчисленных романов и драм, единогласно подтверждают, что всякие адюльтеры и сожительства у порядочных людей, какова бы ни была любовь вначале, не продолжаются дольше двух, а много – трех лет. Это она должна знать. А потому все эти переезды, кастрюли и надежды на вечные любовь и согласие – ничего больше, как желание одурачить себя и меня. Она и мила, и прелестна, – кто спорит? Но она перевернула телегу моей жизни; то, что до сих пор я считал пустяком и вздором, она вынуждает меня возводить на степень серьезного вопроса, я служу идолу, которого никогда не считал богом. Она и мила, и прелестна, но почему-то теперь, когда я еду со службы домой, у меня бывает нехорошо на душе, как будто я жду, что встречу у себя дома какое-то неудобство, вроде печников, которые разобрали все печи и навалили горы кирпича. Одним словом, за любовь я отдаю уже не су, а часть своего покоя и своих нервов. А это скверно.
119 "And she doesn’t hear this villain!" sighed Kukushkin. "My dear sir," he said theatrically, "I shall relieve you of the heavy duty of loving this charming creature! I shall steal Zinaida Fyodorovna away from you!"
– И она не слышит этого злодея! – вздохнул Кукушкин. – Милостивый государь, – сказал он театрально, – я освобожу вас от тяжелой обязанности любить это прелестное создание! Я отобью у вас Зинаиду Федоровну!
120 "You may..." said Orlov carelessly.
– Можете... – сказал небрежно Орлов.
121 For half a minute Kukushkin laughed in his thin little voice, shaking all over, then said:
С полминуты Кукушкин смеялся тонким голоском и дрожал всем телом, потом проговорил:
122 "Mind, I’m not joking! Don’t you go playing Othello afterward!"
– Смотрите, я не шучу! Не извольте потом разыгрывать Отелло!
123 Everyone began talking about Kukushkin’s tirelessness in matters of love, how irresistible he was to women and how dangerous to husbands, and how in the next world the devils would roast him over the coals for his dissolute life. He said nothing and narrowed his eyes, and whenever some lady of their acquaintance was named, he shook his little finger at them – one mustn’t give away other people’s secrets. Orlov suddenly glanced at his watch.
Все стали говорить о неутомимости Кукушкина в любовных делах, как он неотразим для женщин и опасен для мужей и как на том свете черти будут поджаривать его на угольях за беспутную жизнь. Он молчал и щурил глаза и, когда называли знакомых дам, грозил мизинцем – нельзя-де выдавать чужих тайн. Орлов вдруг посмотрел на часы.
124 The guests understood and began to gather themselves to leave. I remember that Gruzin, tipsy with wine, took a tediously long time dressing that evening. He put on his overcoat, which looked like the little coats they sew for children in poor families, turned up the collar, and began telling some long story; then, seeing that no one was listening, he threw over his shoulder his plaid rug, which smelled of the nursery, and, with a guilty, imploring face, asked me to find his cap.
Гости поняли и стали собираться. Помню, Грузин, охмелевший от вина, одевался в этот раз томительно долго. Он надел свое пальто, похожее на те капоты, какие шьют детям в небогатых семьях, поднял воротник и стал что-то длинно рассказывать; потом, видя, что его не слушают, перекинул через плечо свои плед, от которого пахло детской, и с виноватым, умоляющим лицом попросил меня отыскать его шапку.
125 "
Zhorzhinka, my angel!" he said tenderly. "My dear fellow, listen to me, let’s go out of town this minute!"
– Жоржинька, ангел мой! – сказал он нежно. – Голубчик, послушайтесь меня, поедемте сейчас за город!
126 "You go, but I can’t. I’m a married man now, so to speak."
– Поезжайте, а мне нельзя. Я теперь на женатом положении.
127 "She’s a dear, she won’t be angry. My good chief, let’s go! The weather’s splendid, a little snowstorm, a nice frost... Word of honor, you need shaking up, you’re out of sorts, devil knows why..."
– Она славная, не рассердится. Начальник добрый мой, поедем! Погода великолепная, метелица, морозик... Честное слово, вам встряхнуться надо, а то вы не в духе, чёрт вас знает...
128 Orlov stretched, yawned, and looked at Pekarsky.
Орлов потянулся, зевнул и посмотрел на Пекарского.
129 "Will you come?" he asked thoughtfully.
– Ты поедешь? – спросил он в раздумье.
130 "I don’t know. Perhaps."
– Не знаю. Пожалуй.
131 "Shall I go and get drunk, eh? Well, all right, I’ll go," Orlov decided after some hesitation. "Wait, I’ll go get some money."
– Разве напиться, а? Ну, ладно, поеду, – решил Орлов после некоторого колебания. – Погодите, схожу за деньгами.
132 He went to his study, and Gruzin trailed after him, dragging his plaid rug behind him. A minute later both came back to the entryway. Gruzin, tipsy and very pleased, was crumpling a ten-
ruble note in his hand.
Он пошел в кабинет, а за ним поплелся Грузин, волоча за собою плед. Через минуту оба вернулись в переднюю. Пьяненький и очень довольный Грузин комкал в руке десятирублевую бумажку.
133 "We’ll settle up tomorrow," he was saying. "And she’s kind, she won’t be angry... She stood godmother to my little
Lizochka, I love her, poor thing. Ah, dear man!" he suddenly laughed joyfully and pressed his forehead against Pekarsky’s back. "Ah, Pekarsky, my soul! A regular attorney general, dry as a biscuit, and yet he loves women, I daresay..."
– Завтра сочтемся, – говорил он. – А она добрая, не рассердится... Она у меня Лизочку крестила, я люблю ее, бедную. Ах, милый человек! – радостно засмеялся он вдруг и припал лбом к спине Пекарского. – Ах, Пекарский, душа моя! Адвокатиссимус, сухарь сухарем, а женщин небось любит...
134 "Fat ones, add that," said Orlov, putting on his fur coat. "Well, let’s go, or else, look, she’ll meet us at the threshold."
– Прибавьте: толстых, – сказал Орлов, надевая шубу. – Однако поедемте, а то, гляди, на пороге встретится.
135 "Vieni pensando a me segretamente!" sang Gruzin.
– Vieni pensando a me segretamente! – запел Грузин.
136 At last they left. Orlov did not spend the night at home and came back the next day in time for dinner.
Наконец, уехали. Орлов дома не ночевал и вернулся на другой день к обеду.
138 Zinaida Fyodorovna’s little gold watch, given her once by her father, had disappeared. This loss astonished and frightened her. For half a day she went through all the rooms, looking distractedly over tables and windowsills, but the watch had vanished as if into water.
У Зинаиды Федоровны пропали золотые часики, подаренные ей когда-то отцом. Эта пропажа удивила и испугала ее. Полдня она ходила по всем комнатам, растерянно оглядывая столы и окна, но часы как в воду канули.
139 Soon after this, some three days later, Zinaida Fyodorovna, returning from somewhere, left her purse behind in the entryway. Luckily for me, this time it was not I who helped her off with her things, but Polya. When they missed the purse, it was no longer to be found in the entryway.
Вскоре после этого, дня через три, Зинаида Федоровна, вернувшись откуда-то, забыла в передней свой кошелек. К счастью для меня, в этот раз не я помогал ей раздеваться, а Поля. Когда хватились кошелька, то в передней его уже не оказалось.
140 "How strange!" wondered Zinaida Fyodorovna. "I remember perfectly, I took it out of my pocket to pay the
cabman... and then put it down here by the mirror. What wonders!"
– Странно! – недоумевала Зинаида Федоровна. – Я отлично помню, вынула его из кармана, чтобы заплатить извозчику... и потом положила здесь около зеркала. Чудеса!
141 I had not stolen it, but a feeling came over me as though I had stolen it and been caught. Tears even started to my eyes. When they sat down to dinner, Zinaida Fyodorovna said to Orlov in French:
Я не крал, но мною овладело такое чувство, как будто я украл и меня поймали. У меня даже слезы выступили. Когда садились обедать, Зинаида Федоровна сказала Орлову по-французски:
142 "We’ve got spirits in the house. I lost my purse in the entryway today, and now, look, it’s lying on my table. But the spirits didn’t play this trick out of pure kindness. They took for their trouble a gold coin and twenty rubles."
– У нас завелись духи. Я сегодня потеряла в передней кошелек, а сейчас, гляжу, он лежит у меня на столе. Но духи не бескорыстно устроили такой фокус. Взяли себе за работу золотую монету и двадцать рублей.
143 "First your watch disappears, now your money..." said Orlov. "Why does nothing of the sort ever happen to me?"
– То у вас часы пропадают, то деньги... – сказал Орлов. – Отчего со мною никогда не бывает ничего подобного?
144 A minute later Zinaida Fyodorovna had already forgotten about the spirits’ trick, and was laughing as she told how the week before she had ordered writing paper for herself but forgot to give her new address, so the shop had sent the paper to her old apartment, to her husband, who had had to pay the bill of twelve rubles. And suddenly she fixed her eyes on Polya and looked at her intently. At this she blushed and grew so embarrassed that she began speaking of something else.
Через минуту Зинаида Федоровна уже не помнила про фокус, который устроили духи, и со смехом рассказывала, как она на прошлой неделе заказала себе почтовой бумаги, но забыла сообщить свой новый адрес, и магазин послал бумагу на старую квартиру к мужу, который должен был заплатить по счету двенадцать рублей. И вдруг она остановила свой взгляд на Поле и пристально посмотрела на нее. При этом она покраснела и смутилась до такой степени, что заговорила о чем-то другом.
145 When I brought coffee into the study, Orlov was standing by the fireplace with his back to the fire, and she was sitting in an armchair facing him.
Когда я принес в кабинет кофе, Орлов стоял около камина спиной к огню, а она сидела в кресле против него.
146 "I’m not in a bad temper at all," she was saying in French. "But now I’ve begun to think it over and everything’s clear to me. I could name you the day, even the hour, when she
stole my watch. And the purse? There can be no doubt about that. Oh!" she laughed, taking the coffee from me. "Now I understand why I so often lose my handkerchiefs and gloves. Say what you like, tomorrow I shall let this magpie go free and send Stepan for my own Sofya. She’s no thief, and she hasn’t that... repellent look about her."
– Я вовсе не в дурном настроении, – говорила она по-французски. – Но я теперь стала соображать и мне все понятно. Я могу назвать вам день и даже час, когда она украла у меня часы. А кошелек? Тут не может быть никаких сомнений. О! – засмеялась она, принимая от меня кофе. – Теперь я понимаю, отчего я так часто теряю свои платки и перчатки. Как хочешь, завтра я отпущу эту сороку на волю и пошлю Степана за своею Софьей. Та не воровка, и у нее не такой... отталкивающий вид.
147 "You’re out of sorts. Tomorrow you’ll be in a different mood and you’ll understand that one can’t drive a person away simply because you suspect her of something."
– Вы не в духе. Завтра вы будете в другом настроении и поймете, что нельзя гнать человека только потому, что вы подозреваете его в чем-то.
148 "I don’t suspect, I’m certain," said Zinaida Fyodorovna. "As long as I suspected that proletarian with the unhappy face, your footman, I didn’t say a word. It’s hurtful, Georges, that you don’t believe me."
– Я не подозреваю, а уверена, – сказала Зинаида Федоровна. – Пока я подозревала этого пролетария с несчастным лицом, вашего лакея, я ни слова не говорила. Обидно, Жорж, что вы мне не верите.
149 "If you and I think differently about some matter, that doesn’t mean I don’t believe you. Say you’re right," said Orlov, turning to the fire and tossing his cigarette into it, "but still, there’s no need to get upset. In general, I confess, I didn’t expect that my little household would cause you so many serious cares and worries. A gold coin’s gone missing – well, God be with it, take a hundred of them from me if you like, but changing the arrangement, taking on a new maid off the street, waiting for her to settle in – all that is long, tiresome, and not in my character. Our present maid, true, is stout and perhaps has a weakness for gloves and handkerchiefs, but on the other hand she’s perfectly proper, disciplined, and doesn’t squeal when Kukushkin pinches her."
– Если мы с вами различно думаем о каком-нибудь предмете, то это не значит, что я вам не верю. Пусть вы правы, – сказал Орлов, оборачиваясь к огню и бросая туда папиросу, – но волноваться все-таки не следует. Вообще, признаться, я не ожидал, что мое маленькое хозяйство будет причинять вам столько серьезных забот и волнений. Пропала золотая монета, ну, и бог с ней, возьмите у меня их хоть сотню, но менять порядок, брать с улицы новую горничную, ждать, когда она привыкнет, – все это длинно, скучно и не в моем характере. Теперешняя наша горничная, правда, толста и, быть может, имеет слабость к перчаткам и платкам, но зато она вполне прилична, дисциплинированна и не визжит, когда ее щиплет Кукушкин.
150 "In a word, you can’t part with her... Just say so."
– Одним словом, вы не можете с ней расстаться... Так и скажите.
151 "Are you jealous?"
– Вы ревнуете?
152 "Yes, I’m jealous!" said Zinaida Fyodorovna resolutely.
– Да, я ревную! – сказала решительно Зинаида Федоровна.
153 "Much obliged."
– Благодарю.
154 "Yes, I’m jealous!" she repeated, and tears glistened in her eyes. "No, it isn’t jealousy, it’s something worse... I find it hard to name." She pressed her hands to her temples and went on with feeling: "You men can be so vile! It’s dreadful!"
– Да, я ревную! – повторила она, и на глазах у нее заблестели слезы. – Нет, это не ревность, а что-то хуже... я затрудняюсь назвать. – Она взяла себя за виски и продолжала с увлечением: – Вы, мужчины, бываете так гадки! Это ужасно!
155 "I don’t see anything dreadful in it."
– Ничего я не вижу тут ужасного.
156 "I haven’t seen it, I don’t know, but they say that you men begin with maidservants even as boys, and afterward, out of habit, feel no revulsion at all. I don’t know, I don’t know, but I’ve even read... Georges, you’re right, of course," she said, coming up to Orlov and changing her tone to a caressing, imploring one, "really, I am out of sorts today. But do understand, I can’t help it. She disgusts me, and I’m afraid of her. It’s hard for me to look at her."
– Я не видела, не знаю, но говорят, что вы, мужчины, еще в детстве начинаете с горничными и потом уже по привычке не чувствуете никакого отвращения. Я не знаю, не знаю, но я даже читала... Жорж, ты, конечно, прав, – сказала она, подходя к Орлову и меняя свой тон на ласковый и умоляющий, – в самом деле, я сегодня не в духе. Но ты пойми, я не могу иначе. Она мне противна, и я боюсь ее. Мне тяжело ее видеть.
157 "Is it really impossible to be above such trifles?" said Orlov, shrugging his shoulders in perplexity and moving away from the fireplace. "Really, nothing could be simpler: don’t notice her, and she won’t disgust you, and you won’t need to make a whole drama out of a trifle."
– Неужели нельзя быть выше этих мелочей? – сказал Орлов, пожимая в недоумении плечами и отходя от камина. – Ведь нет ничего проще: не замечайте ее, и она не будет противна, и не понадобится вам из пустяка делать целую драму.
158 I went out of the study and don’t know what answer Orlov received. Be that as it may, Polya stayed on with us. After that Zinaida Fyodorovna never asked anything of her again and evidently tried to manage without her services; when Polya handed her something, or even merely passed by, jingling her bracelet and rustling her skirts, she would give a start.
Я вышел из кабинета и не знаю, какой ответ получил Орлов. Как бы то ни было, Поля осталась у нас. После этого Зинаида Федоровна ни за чем уже не обращалась к ней и, видимо, старалась обходиться без ее услуг; когда Поля подавала ей что-нибудь или даже только проходила мимо, звеня своим браслетом и треща юбками, то она вздрагивала.
159 I think that if Gruzin or Pekarsky had asked Orlov to dismiss Polya, he would have done it without the slightest hesitation, without troubling himself with any explanations; he was as accommodating as all indifferent people are. But in his relations with Zinaida Fyodorovna he showed, for some reason, an obstinacy even in trifles that at times amounted to sheer despotism. I already knew as much: whatever pleased Zinaida Fyodorovna would surely not please him. When, returning from a shop, she hastened to show off her new purchases to him, he would glance at them in passing and say coldly that the more superfluous things there were in the apartment, the less air there was. It happened that, having already put on his tailcoat to go out somewhere, and having already said goodbye to Zinaida Fyodorovna, he would suddenly stay home out of sheer stubbornness. It seemed to me then that he stayed home only in order to feel unhappy.
Я думаю, что если бы Грузин или Пекарский попросили Орлова рассчитать Полю, то он сделал бы это без малейшего колебания, не утруждая себя никакими объяснениями; он был сговорчив, как все равнодушные люди. Но в отношениях своих к Зинаиде Федоровне он почему-то даже в мелочах проявлял упрямство, доходившее подчас до самодурства. Так уж я и знал: если что понравилось Зинаиде Федоровне, то наверное не понравится ему. Когда она, вернувшись из магазина, спешила похвалиться перед ним обновками, то он мельком взглядывал на них и холодно говорил, что чем больше в квартире лишних вещей, тем меньше воздуха. Случалось, уже надевши фрак, чтобы идти куда-нибудь, и уже простившись с Зинаидою Федоровной, он вдруг из упрямства оставался дома. Мне казалось тогда, что он оставался дома для того только, чтобы чувствовать себя несчастным.
160 "Why did you stay?" Zinaida Fyodorovna would say, with feigned vexation and at the same time radiant with pleasure. "Why? You’re used to not sitting at home in the evenings, and I don’t want you to change your habits for my sake. Please go, if you don’t want me to feel guilty."
– Почему же вы остались? – говорила Зинаида Федоровна с напускною досадой и в то же время сияя от удовольствия. – Почему? Вы привыкли по вечерам не сидеть дома, и я не хочу, чтобы вы ради меня изменяли вашим привычкам. Поезжайте, пожалуйста, если не хотите, чтобы я чувствовала себя виноватой.
161 "Does anyone blame you, then?" Orlov would say.
– А разве вас винит кто-нибудь? – говорил Орлов.
162 With the air of a martyr he would sprawl in an armchair in his study, and, shielding his eyes with his hand, take up a book. But soon the book would fall from his hands; he would turn heavily in the chair and again shield his eyes, as though from the sun. Now he was already annoyed that he had not gone out.
С видом жертвы он разваливался у себя в кабинете в кресле и, заслонив глаза рукой, брался за книгу. Но скоро книга валилась из рук, он грузно поворачивался в кресле и опять заслонял глаза, как от солнца. Теперь уж ему было досадно, что он не ушел.
163 "May I come in?" Zinaida Fyodorovna would say, entering the study hesitantly. "You’re reading? I was lonely, and I came just for a minute... to have a look at you."
– Можно войти? – говорила Зинаида Федоровна, нерешительно входя в кабинет. – Вы читаете? А я соскучилась и пришла на одну минутку... взглянуть.
164 I remember that one evening she came in just as hesitantly and inopportunely and sank down on the carpet at Orlov’s feet, and from her timid, soft movements it was plain that she did not understand his mood and was afraid.
Помню, в один из вечеров она вошла так же вот нерешительно и некстати и опустилась на ковер у ног Орлова, и по ее робким, мягким движениям видно было, что она не понимала его настроения и боялась.
165 "So you’re still reading..." she began ingratiatingly, evidently wishing to flatter him. "Do you know, Georges, what else is the secret of your success? You’re very educated and clever. What book is that you have there?"
– А вы все читаете... – начала она вкрадчиво, видимо, желая польстить ему. – Знаете, Жорж, в чем еще тайна вашего успеха? Вы очень образованны и умны. Это у вас какая книга?
166 Orlov answered. A few minutes passed in silence, which seemed to me very long. I stood in the drawing room, from where I could observe them both, and was afraid to cough.
Орлов ответил. Прошло в молчании несколько минут, показавшихся мне очень длинными. Я стоял в гостиной, откуда наблюдал обоих, и боялся закашлять.
167 "I wanted to tell you something..." Zinaida Fyodorovna said quietly, and laughed. "Shall I tell you? You’ll probably laugh and call it self-deception. You see, I so terribly, terribly want to think that you stayed home today for my sake... to spend this evening together. Yes? May I think that?"
– Я хотела что-то сказать вам... – проговорила тихо Зинаида Федоровна и засмеялась. – Сказать? Вы, пожалуй, станете смеяться и назовете это самообольщением. Видите ли, мне ужасно, ужасно хочется думать, что вы сегодня остались дома ради меня... чтобы этот вечер провести вместе. Да? Можно так думать?
168 "Think it," said Orlov, shielding his eyes. "The truly happy man is one who thinks not only of what is, but even of what is not."
– Думайте, – сказал Орлов, заслоняя глаза. – Истинно счастливый человек тот, кто думает не только о том, что есть, но даже и о том, чего нет.
169 "You said something long, I didn’t quite understand. You mean to say that happy people live by imagination? Yes, that’s true. I love sitting in your study in the evenings and letting my thoughts carry me far, far away... It’s pleasant to dream. Let’s dream aloud, Georges!"
– Вы сказали что-то длинное, я не совсем поняла. То есть вы хотите сказать, что счастливые люди живут воображением? Да, это правда. Я люблю по вечерам сидеть в вашем кабинете и уноситься мыслями далеко, далеко... Приятно бывает помечтать. Давайте, Жорж, мечтать вслух!
170 "I never went to one of those young ladies’ institutes – I never studied that particular subject."
– Я в институте не был, не проходил этой науки.
171 "Are you out of sorts?" asked Zinaida Fyodorovna, taking Orlov’s hand. "Tell me – why? When you’re like this, I’m afraid. One can’t tell whether your head aches or you’re angry with me..."
– Вы не в духе? – спросила Зинаида Федоровна, беря Орлова за руку. – Скажите – отчего? – Когда вы бываете такой, я боюсь. Не поймешь, голова у вас болит или вы сердитесь на меня...
172 Several more long minutes passed in silence.
Прошло в молчании еще несколько длинных минут.
173 "Why have you changed?" she said quietly. "Why aren’t you as tender and gay as you were on Znamenskaya? I’ve lived with you almost a month now, but it seems to me we still haven’t begun to live, and haven’t talked properly about anything yet. Every time you answer me with little jokes, or coldly and at length, like a schoolmaster. And there’s something cold in your jokes too... Why have you stopped speaking to me seriously?"
– Отчего вы переменились? – сказала она тихо. – Отчего вы не бываете уже так нежны и веселы, как на Знаменской? Прожила я у вас почти месяц, но мне кажется, мы еще не начинали жить и ни о чем еще не поговорили как следует. Вы всякий раз отвечаете мне шуточками или холодно и длинно, как учитель. И в шуточках ваших что-то холодное... Отчего вы перестали говорить со мной серьезно?
174 "I always speak seriously."
– Я всегда говорю серьезно.
175 "Well then, let’s talk. For God’s sake, Georges... Shall we?"
– Ну, вот давайте говорить. Ради бога, Жорж... Давайте?
176 "Let’s. But about what?"
– Давайте. Но о чем?
177 "Let’s talk about our life, about the future..." Zinaida Fyodorovna said dreamily. "I’m always building plans for our life, always building – and it makes me so happy! Georges, I’ll begin with a question: when will you leave the service?..."
– Будем говорить о нашей жизни, о будущем... – сказала мечтательно Зинаида Федоровна. – Я все строю планы жизни, все строю – и мне так хорошо! Жорж, я начну с вопроса: когда вы оставите вашу службу?..
178 "What for?" asked Orlov, taking his hand from his forehead.
– Это зачем же? – спросил Орлов, отнимая руку от лба.
179 "A man with your views can’t remain in the service. You’re out of place there."
– С вашими взглядами нельзя служить. Вы там не на месте.
180 "My views?" asked Orlov. "My views? By conviction and by nature I’m an ordinary official, a hero out of Shchedrin. You’re taking me for someone else, I dare assure you."
– Мои взгляды? – спросил Орлов. – Мои взгляды? По убеждениям и по натуре я обыкновенный чиновник, щедринский герой. Вы принимаете меня за кого-то другого, смею вас уверить.
181 "More little jokes, Georges!"
– Опять шуточки, Жорж!
182 "Not at all. The service may not satisfy me, but still it’s better for me than anything else. I’m used to it there, the people there are like me; there, at any rate, I’m not superfluous, and I feel tolerably well."
– Нисколько. Служба не удовлетворяет меня, быть может, но все же для меня она лучше, чем что-нибудь другое. Там я привык, там люди такие же, как я; там я не лишний во всяком случае и чувствую себя сносно.
183 "You hate the service, it’s repugnant to you."
– Вы ненавидите службу, и вам она претит.
184 "Really? If I resign, start dreaming aloud, and float off into another world, do you think that world would be any less hateful to me than the service?"
– Да? Если я подам в отставку, стану мечтать вслух и унесусь в иной мир, то, вы думаете, этот мир будет мне менее ненавистен, чем служба?
185 "To contradict me, you’re even ready to slander yourself," Zinaida Fyodorovna said, offended, and stood up. "I’m sorry I started this conversation."
– Чтобы противоречить мне, вы готовы даже клеветать на себя, – обиделась Зинаида Федоровна и встала. – Я жалею, что начала этот разговор.
186 "Why are you angry? I’m not angry that you don’t serve anywhere. Everyone lives as he likes."
– Что же вы сердитесь? Ведь я не сержусь, что вы не служите. Каждый живет, как хочет.
187 "But do you live as you like? Are you free? To write official papers your whole life long, papers repugnant to your convictions," Zinaida Fyodorovna went on, wringing her hands in despair, "to submit, to offer New Year’s greetings to your superiors, then cards, cards, and more cards, and, worst of all, to serve an order of things that cannot be to your liking – no, Georges, no! Don’t joke so crudely. It’s dreadful. You’re a man of ideas, and you ought to serve only an idea."
– Да разве вы живете, как хотите? Разве вы свободны? Писать всю жизнь бумаги, которые противны вашим убеждениям, – продолжала Зинаида Федоровна, в отчаянии всплескивая руками, – подчиняться, поздравлять начальство с Новым годом, потом карты, карты и карты, а главное, служить порядкам, которые не могут быть вам симпатичны, – нет, Жорж, нет! Не шутите так грубо. Это ужасно. Вы идейный человек и должны служить только идее.
188 "Really, you’re taking me for someone else," Orlov sighed.
– Право, вы принимаете меня за кого-то другого, – вздохнул Орлов.
189 "Just say plainly that you don’t want to talk with me. I disgust you, that’s all," said Zinaida Fyodorovna through her tears.
– Скажите просто, что вы не хотите со мной говорить. Я вам противна, вот и всё, – проговорила сквозь слезы Зинаида Федоровна.
190 "Now look here, my dear," said Orlov didactically, straightening up in his chair. "You yourself were good enough to remark that I’m an intelligent and educated man, and to teach a scholar is only to spoil him. All the ideas, small and great, that you have in mind when you call me a man of ideas, are perfectly well known to me. So if I prefer the service and cards to these ideas, I presumably have grounds for it. That’s one thing. Second, as far as I know, you’ve never served anywhere, and your judgments about government service can only be drawn from anecdotes and bad novels. So it wouldn’t hurt us to agree once and for all: not to talk about what we’ve long known already, or about what doesn’t fall within our competence."
– Вот что, моя милая, – сказал Орлов наставительно, поднимаясь в кресле. – Вы сами изволили заметить, человек я умный и образованный, а ученого учить – только портить. Все идеи, малые и великие, которые вы имеете в виду, называя меня идейным человеком, мне хорошо известны. Стало быть, если службу и карты я предпочитаю этим идеям, то, вероятно, имею на то основание. Это раз. Во-вторых, вы, насколько мне известно, никогда не служили и суждения свои о государственной службе можете черпать только из анекдотов и плохих повестей. Поэтому нам не мешало бы условиться раз навсегда: не говорить о том, что нам давно уже известно, или о том, что не входит в круг нашей компетенции.
191 "Why do you speak to me like that?" said Zinaida Fyodorovna, stepping back as though in horror. "Why? Georges, come to your senses, for God’s sake!"
– Зачем вы со мной так говорите? – проговорила Зинаида Федоровна, отступая назад, как бы в ужасе. – Зачем? Жорж, опомнитесь бога ради!
192 Her voice trembled and broke; she apparently tried to hold back her tears, but suddenly burst out sobbing.
Голос ее дрогнул и оборвался; она, по-видимому, хотела задержать слезы, но вдруг зарыдала.
193 "Georges, my dear, I’m perishing!" she said in French, quickly sinking down before Orlov and laying her head on his knees. "I’m worn out, exhausted, and I can’t bear it any longer, I can’t... In childhood a hateful, depraved stepmother, then a husband, and now you... you... You answer my mad love with irony and coldness... And that dreadful, insolent maid!" she went on, sobbing. "Yes, yes, I see: I’m not your wife to you, not your friend, but a woman you don’t respect because she became your mistress... I’ll kill myself!"
– Жорж, дорогой мой, я погибаю! – сказала она по-французски, быстро опускаясь перед Орловым и кладя голову ему на колени. – Я измучилась, утомилась и не могу больше, не могу... В детстве ненавистная, развратная мачеха, потом муж, а теперь вы... вы... Вы на мою безумную любовь отвечаете иронией и холодом... И эта страшная, наглая горничная! – продолжала она, рыдая. – Да, да, я вижу: я вам не жена, не друг, а женщина, которую вы не уважаете за то, что она стала вашею любовницей... Я убью себя!
194 I had not expected that these words and this weeping would make so strong an impression on Orlov. He flushed, moved uneasily in his chair, and on his face, instead of irony, there appeared a dull, boyish fear.
Я не ожидал, что эти слова и этот плач произведут на Орлова такое сильное впечатление. Он покраснел, беспокойно задвигался в кресле, и на лице его вместо иронии показался тупой, мальчишеский страх.
195 "My dear, you’ve misunderstood me, I swear it," he muttered, at a loss, touching her hair and shoulders. "Forgive me, I beg you. I was wrong and... I hate myself."
– Дорогая моя, вы меня не поняли, клянусь вам, – растерянно забормотал он, трогая ее за волосы и плечи. – Простите меня, умоляю вас. Я был неправ и... ненавижу себя.
196 "I insult you with my complaints and whining... You’re honest, generous... a rare man, I’m aware of it every minute, but these last days a longing has been tormenting me..."
– Я оскорбляю вас своими жалобами и нытьем... Вы честный, великодушный... редкий человек, я сознаю это каждую минуту, но меня все дни мучила тоска...
197 Zinaida Fyodorovna impulsively embraced Orlov and kissed him on the cheek.
Зинаида Федоровна порывисто обняла Орлова и поцеловала его в щеку.
198 "Only don’t cry, please," he said.
– Только не плачьте, пожалуйста, – проговорил он.
199 "No, no... I’ve had my cry, and I feel better now."
– Нет, нет... Я уже наплакалась и мне легко.
200 "As for the maid, she’ll be gone tomorrow," he said, still moving uneasily in his chair.
– Что касается горничной, то завтра же ее не будет, – сказал он, всё еще беспокойно двигаясь в кресле.
201 "No, she must stay, Georges! Do you hear? I’m not afraid of her anymore... One must be above trifles and not think foolish things. You’re right! You’re a rare... an extraordinary man!"
– Нет, она должна остаться, Жорж! Слышите? Я уже не боюсь ее... Надо быть выше мелочей и не думать глупостей. Вы правы! Вы – редкий... необыкновенный человек!
202 Soon she stopped crying. With tears not yet dry on her lashes, sitting on Orlov’s knees, she told him in a low voice something touching, resembling memories of childhood and youth, and stroked his face with her hand, kissed him, and studied attentively his ringed fingers and the trinkets on his watch-chain. She was carried away both by her own story and by the nearness of the man she loved, and probably because her recent tears had cleansed and refreshed her soul, her voice sounded unusually pure and sincere. And Orlov played with her chestnut hair and kissed her hands, touching them soundlessly with his lips.
Скоро она перестала плакать. С невысохшими слезинками на ресницах, сидя на коленях у Орлова, она вполголоса рассказывала ему что-то трогательное, похожее на воспоминания детства и юности, и гладила его рукой по лицу, целовала и внимательно рассматривала его руки с кольцами и брелоки на цепочке. Она увлекалась и своим рассказом, и близостью любимого человека, и оттого, вероятно, что недавние слезы очистили и освежили ее душу, голос ее звучал необыкновенно чисто и искренно. А Орлов играл ее каштановыми волосами и целовал ее руки, беззвучно прикасаясь к ним губами.
203 Afterward they drank tea in the study, and Zinaida Fyodorovna read some letters aloud. Past midnight they went to bed.
Затем пили в кабинете чай и Зинаида Федоровна читала вслух какие-то письма. В первом часу пошли спать.
204 That night my side ached badly, and I couldn’t get warm or fall asleep until morning. I heard Orlov go from the bedroom to his study. Having sat there for about an hour, he rang. From pain and exhaustion I forgot all the rules and proprieties of polite society and went to the study in nothing but my underclothes and barefoot. Orlov, in a dressing gown and a skullcap, was standing in the doorway waiting for me.
В эту ночь у меня сильно болел бок, и я до самого утра не мог согреться и уснуть. Мне слышно было, как Орлов прошел из спальни к себе в кабинет. Просидев там около часа, он позвонил. От боли и утомления я забыл о всех порядках и приличиях в свете и отправился в кабинет в одном нижнем белье и босой. Орлов в халате и в шапочке стоял в дверях и ждал меня.
205 "When you’re called, you must appear dressed," he said sternly. "Bring other candles."
– Когда тебя зовут, ты должен являться одетым, – сказал он строго. – Подай другие свечи.
206 I wanted to apologize, but suddenly began coughing violently, and, to keep from falling, grasped the doorpost with one hand.
Я хотел извиниться, но вдруг сильно закашлялся и, чтобы не упасть, ухватился одною рукой за косяк.
207 "Are you ill?" asked Orlov.
– Вы больны? – спросил Орлов.
208 It seems that in all the time we had known each other, this was the first time he had addressed me with the formal "you." God knows why. Probably, in my underclothes and with my face contorted by coughing, I played my part badly and looked little like a footman.
Кажется, за все время нашего знакомства это он в первый раз сказал мне вы. Бог его знает, почему. Вероятно, в нижнем белье и с лицом, искаженным от кашля; я плохо играл свою роль и мало походил на лакея.
209 "If you’re ill, why are you in service at all?" he said.
– Если вы больны, то зачем же вы служите? – сказал он.
210 "So as not to die of hunger," I answered.
– Чтобы не умереть с голода, – ответил я.
211 "How vile it all is, really!" he said quietly, going to his desk.
– Как все это в сущности пакостно! – тихо проговорил он, идя к своему столу.
212 While I, having thrown a frock coat over myself, was fitting and lighting the new candles, he sat by the table with his feet stretched out on a chair, cutting the pages of a book.
Пока я, накинув на себя сюртук, вставлял и зажигал новые свечи, он сидел около стола и, протянув ноги на кресло, обрезывал книгу.
213 I left him absorbed in reading, and the book no longer fell from his hands as it had that evening.
Оставил я его углубленным в чтение, и книга уже не валилась у него из рук, как вечером.
215 Now, as I write these lines, my hand is held back by a fear instilled in me since childhood – the fear of seeming sentimental and ridiculous; when I want to be tender and say gentle things, I don’t know how to be sincere. It is precisely because of this fear, and from lack of habit, that I cannot express with full clarity what was going on then in my soul.
Теперь, когда я пишу эти строки, мою руку удерживает воспитанный во мне с детства страх – показаться чувствительным и смешным; когда мне хочется ласкать и говорить нежности, я не умею быть искренним. Вот именно от этого страха и с непривычки я никак не могу выразить с полной ясностью, что происходило тогда в моей душе.
216 I was not in love with Zinaida Fyodorovna, but the ordinary human feeling I bore her held far more of what was young, fresh, and joyful than there was in Orlov’s love.
Я не был влюблен в Зинаиду Федоровну, но в обыкновенном человеческом чувстве, какое я питал к ней, было гораздо больше молодого, свежего и радостного, чем в любви Орлова.
217 Working of a morning with the boot-brush or the broom, I would wait with a fluttering heart for the moment when at last I would hear her voice and her footsteps. To stand and look at her while she drank her coffee and then breakfasted, to hand her her fur coat in the entryway and put galoshes on her small feet, while she leaned on my shoulder, then to wait for the porter to ring up from below, to meet her at the door, pink, cold, powdered with snow, to listen to her broken exclamations about the frost or the cabman – if you only knew how important all this was to me! I wanted to fall in love, to have a family of my own, I wanted my future wife to have just such a face, just such a voice. I dreamed of it at dinner, and in the street, when I was sent on some errand, and at night, when I couldn’t sleep. Orlov fastidiously flung away from himself women’s frippery, children, the kitchen, copper saucepans, while I gathered up all of it and cherished it tenderly in my dreams, loved it, begged it of fate, and I dreamed of a wife, a nursery, garden paths, a little house...
Работая по утрам сапожною щеткой или веником, я с замиранием сердца ждал, когда наконец услышу ее голос и шаги. Стоять и смотреть на нее, когда она пила кофе и потом завтракала, подавать ей в передней шубку и надевать на ее маленькие ножки калоши, причем она опиралась о мое плечо, потом ждать, когда снизу позвонит мне швейцар, встречать ее в дверях, розовую, холодную, попудренную снегом, слушать отрывистые восклицания насчет мороза или извозчика, – если б вы знали, как всё это было для меня важно! Мне хотелось влюбиться, иметь свою семью, хотелось, чтобы у моей будущей жены было именно такое лицо, такой голос. Я мечтал и за обедом, и на улице, когда меня посылали куда-нибудь, и ночью, когда не спал. Орлов брезгливо отбрасывал от себя женские тряпки, детей, кухню, медные кастрюли, а я подбирал всё это и бережно лелеял в своих мечтах, любил, просил у судьбы, и мне грезились жена, детская, тропинки в саду, домик...
218 I knew that if I had fallen in love with her, I would not have dared to count on such a miracle as being loved in return, but this consideration did not trouble me. In my modest, quiet feeling, resembling an ordinary attachment, there was neither jealousy of Orlov nor even envy, for I understood that personal happiness, for a cripple such as I, was possible only in dreams.
Я знал, что если бы я полюбил ее, то не посмел бы рассчитывать на такое чудо, как взаимность, но это соображение меня не беспокоило. В моем скромном, тихом чувстве, похожем на обыкновенную привязанность, не было ни ревности к Орлову, ни даже зависти, так как я понимал, что личное счастье для такого калеки, как я, возможно только в мечтах.
219 When Zinaida Fyodorovna, waiting up at night for her Georges, would gaze motionless into a book without turning the pages, or when she would start and grow pale because Polya passed through the room, I suffered along with her, and it occurred to me – to lance this heavy abscess as quickly as possible, to bring it about quickly that she should learn everything that was said here on Thursday evenings at supper – but how was it to be done? More and more often I found myself seeing tears. In the first weeks she laughed and sang her little song even when Orlov was not at home, but already by the next month a dreary silence hung over our apartment, broken only on Thursdays.
Когда Зинаида Федоровна по ночам, поджидая своего Жоржа, неподвижно глядела в книгу, не перелистывая страниц, или когда вздрагивала и бледнела оттого, что через комнату проходила Поля, я страдал вместе с нею и мне приходило в голову – разрезать поскорее этот тяжелый нарыв, сделать поскорее так, чтобы она узнала всё то, что говорилось здесь в четверги за ужином, но – как это сделать? Всё чаще и чаще мне приходилось видеть слезы. В первые недели она смеялась и пела свою песенку, даже когда Орлова не было дома, но уже на другой месяц у нас в квартире была унылая тишина, нарушаемая только по четвергам.
220 She flattered Orlov and, to win from him an insincere smile or a kiss, would kneel before him and fawn on him like a little dog. Passing by the mirror, even when her heart was very heavy, she could not resist glancing at herself and setting her hair straight. It seemed strange to me that she still went on taking an interest in her finery and going into raptures over her purchases. Somehow it did not fit with her sincere grief. She followed the fashions and had expensive dresses made for herself. For whom, and for what? I especially remember one new dress that cost four hundred rubles. To pay out four hundred rubles for a superfluous, unnecessary dress, when our day-laborers get twenty kopecks a day for their convict-like toil, feeding themselves out of it, and when the Venetian and Brussels lace-makers are paid only half a franc a day, on the reckoning that they will make up the rest by debauchery – it seemed strange to me that Zinaida Fyodorovna was unaware of this, it vexed me. But no sooner had she left the house than I forgave everything, explained everything away, and waited for the porter to ring up to me from below.
Она льстила Орлову и, чтобы добиться от него неискренней улыбки или поцелуя, стояла перед ним на коленях, ласкалась, как собачонка. Проходя мимо зеркала, даже когда у нее на душе было очень тяжело, она не могла удержаться, чтобы не взглянуть на себя и не поправить прически. Мне казалось странным, что она всё еще продолжала интересоваться нарядами и приходить в восторг от своих покупок. Это как-то не шло к ее искренней печали. Она следила за модой и шила себе дорогие платья. Для кого и для чего? Мне особенно памятно одно новое платье, которое стоило четыреста рублей. За лишнее, ненужное платье отдавать четыреста рублей, когда наши поденщицы за свой каторжный труд получают по двугривенному в день на своих харчах и когда венецианским и брюссельским кружевницам платят только по полуфранку в день в расчете, что остальное они добудут развратом; и мне было странно, что Зинаида Федоровна не сознает этого, мне было досадно. Но стоило ей только уйти из дому, как я всё извинял, всё объяснял и ждал, когда позвонит мне снизу швейцар.
221 She treated me as a footman, a lower being. One can pet a dog and at the same time not notice it; I was given orders, asked questions, but my presence went unnoticed. My employers considered it improper to speak with me beyond what was customary; if, while waiting at dinner, I had joined in the conversation or laughed, I would certainly have been taken for mad and given my discharge. But still, Zinaida Fyodorovna was well disposed toward me. When she sent me on some errand or explained how to handle the new lamp, or something of the kind, her face would be unusually bright, kind, and friendly, and her eyes looked straight into mine. And each time it seemed to me that she remembered with gratitude how I had carried her letters to Znamenskaya. When she rang, Polya, who considered me her favorite and hated me for it, would say with a spiteful little smirk:
Относилась она ко мне, как к лакею, существу низшему. Можно гладить собаку и в то же время не замечать ее; мне приказывали, задавали вопросы, но не замечали моего присутствия. Хозяева считали неприличным говорить со мной больше, чем это принято; если б я, прислуживая за обедом, вмешался в разговор или засмеялся, то меня наверное сочли бы сумасшедшим и дали бы мне расчет. Но все же Зинаида Федоровна благоволила ко мне. Когда она посылала меня куда-нибудь или объясняла, как обращаться с новою лампой, или что-нибудь вроде, то лицо у нее было необыкновенно ясное, доброе и приветливое, и глаза смотрели мне прямо в лицо. При этом мне всякий раз казалось, что она с благодарностью вспоминает, как я носил ей письма на Знаменскую. Когда она звонила, то Поля, считавшая меня ее фаворитом и ненавидевшая меня за это, говорила с язвительною усмешкой:
222 "Go on, your lady’s calling you."
– Иди, тебя твоя зовет.
223 Zinaida Fyodorovna treated me as a lower being and did not suspect that if anyone in the house was humiliated, it was she alone. She did not know that I, a footman, suffered for her sake and asked myself twenty times a day what awaited her ahead and how it would all end. Things visibly grew worse day by day. After that evening when they had spoken of the service, Orlov, who disliked tears, plainly began to fear and avoid such conversations; when Zinaida Fyodorovna started to argue or plead, or was about to cry, he would withdraw, under some plausible pretext, to his study, or leave the house altogether. He spent the night at home less and less often, and dined there even more rarely; on Thursdays he had already taken to asking his friends themselves to carry him off somewhere. Zinaida Fyodorovna went on dreaming, as before, of her own kitchen, of a new apartment, and of traveling abroad, but the dreams remained dreams. Dinner was brought in from a restaurant; Orlov asked that the question of the apartment not be raised again until they returned from abroad, and of the journey he said that they could not go before his hair had grown long, since one could not knock about hotels and serve an idea without long hair.
Зинаида Федоровна относилась ко мне как к существу низшему и не подозревала, что если кто и был в доме унижен, так это только она одна. Она не знала, что я, лакей, страдал за нее и раз двадцать на день спрашивал себя, что ожидает ее впереди и чем всё это кончится. Дела с каждым днем заметно становились хуже. После того вечера, когда говорили о службе, Орлов, не любивший слез, стал видимо бояться и избегать разговоров; когда Зинаида Федоровна начинала спорить или умолять, или собиралась заплакать, то он под благовидным предлогом уходил к себе в кабинет или вовсе из дому. Он всё реже и реже ночевал дома и еще реже обедал; по четвергам он уже сам просил своих приятелей, чтоб они увезли его куда-нибудь. Зинаида Федоровна по-прежнему мечтала о своей кухне, о новой квартире и путешествии за границу, но мечты оставались мечтами. Обед приносили из ресторана, квартирного вопроса Орлов просил не поднимать впредь до возвращения из-за границы, а о путешествии говорил, что нельзя ехать раньше, чем у него отрастут длинные волосы, так как таскаться по отелям и служить идее нельзя без длинных волос.
224 To crown it all, in Orlov’s absence, Kukushkin began dropping by in the evenings. There was nothing particular in his behavior, but I still could not forget that conversation when he had proposed to steal Zinaida Fyodorovna away from Orlov. They gave him tea and red wine, and he tittered and, wishing to say something pleasant, assured her that a
civil marriage was in every respect superior to a church one, and that, essentially, all decent people ought now to come to Zinaida Fyodorovna and bow down at her feet.
В довершение всего, к нам в отсутствие Орлова стал наведываться по вечерам Кукушкин. В поведении его не было ничего особенного, но я всё никак не мог забыть того разговора, когда он собирался отбить у Орлова Зинаиду Федоровну. Его поили чаем и красным вином, а он хихикал и, желая сказать приятное, уверял, что гражданский брак во всех отношениях выше церковного и что в сущности все порядочные люди должны прийти теперь к Зинаиде Федоровне и поклониться ей в ножки.
226 The
Christmas holidays passed dully, amid vague expectations of something unfortunate. On New Year’s
Eve, over morning coffee, Orlov unexpectedly announced that his superiors were sending him with special powers to a senator who was conducting an inspection of some province.
Рождественские святки прошли скучно, в смутных ожиданиях чего-то недоброго. Накануне Нового года за утренним кофе Орлов неожиданно объявил, что начальство посылает его с особыми полномочиями к сенатору, ревизующему какую-то губернию.
227 "I don’t want to go, but I can’t think of an excuse!" he said with vexation. "I have to go, there’s nothing to be done about it."
– Не хочется ехать, да не придумаешь отговорки! – сказал он с досадой. – Надо ехать, ничего не поделаешь.
228 At this news Zinaida Fyodorovna’s eyes instantly reddened.
От такой новости у Зинаиды Федоровны мгновенно покраснели глаза.
229 "For how long?" she asked.
– Надолго? – спросила она.
230 "About five days."
– Дней на пять.
231 "I confess I’m glad you’re going," she said, after thinking it over. "You’ll be distracted. You’ll fall in love with someone along the way and then tell me about it."
– Я, признаться, рада, что ты едешь, – сказала она, подумав. – Развлечешься. Влюбишься в кого-нибудь дорогой и потом мне расскажешь.
232 At every convenient opportunity she tried to make Orlov understand that she did not in the least constrain him and that he was free to dispose of himself as he liked, and this simple, transparently obvious policy deceived no one and only reminded Orlov once again that he was not free.
Она при всяком удобном случае старалась дать понять Орлову, что она его нисколько не стесняет и что он может располагать собою, как хочет, и эта нехитрая, шитая белыми нитками политика никого не обманывала и только лишний раз напоминала Орлову, что он не свободен.
233 "I’ll leave this evening," he said, and began reading the newspapers.
– Я поеду сегодня вечером, – сказал он и стал читать газеты.
234 Zinaida Fyodorovna was preparing to see him off at the station, but he talked her out of it, saying that he was not going off to
America, nor for five years, but only for five days, even less.
Зинаида Федоровна собиралась проводить его на вокзал, но он отговорил ее, сказавши, что он уезжает не в Америку и не на пять лет, а только всего на пять дней, даже меньше.
235 The farewell took place around seven o’clock. He embraced her with one arm and kissed her on the forehead and the lips.
В восьмом часу происходило прощание. Он обнял ее одною рукой и поцеловал в лоб и в губы.
236 "Be a good girl, don’t be bored without me," he said in a tender, heartfelt tone that touched even me. "God keep you."
– Будь умницей, не скучай без меня, – проговорил он ласковым, сердечным тоном, который и меня тронул. – Храни тебя создатель.
237 She gazed hungrily into his face, to fix his dear features more firmly in her memory, then gracefully wound her arms around his neck and laid her head on his chest.
Она жадно вглядывалась в его лицо, чтобы покрепче запечатлеть в памяти дорогие черты, потом грациозно обвила его шею руками и положила голову ему на грудь.
238 "Forgive me our misunderstandings," she said in French. "A husband and wife cannot help quarreling if they love each other, and I love you to the point of madness. Don’t forget... Telegraph often and in detail."
– Прости мне наши недоразумения, – сказала она по-французски. – Муж и жена не могут не ссориться, если любят, а я люблю тебя до сумасшествия. Не забывай... Телеграфируй почаще и подробнее.
239 Orlov kissed her once more and, without a word, went out in confusion. When the lock had already clicked behind the door, he stopped halfway down the stairs, lost in thought, and looked up. It seemed to me that if even a single sound had reached him from above at that moment, he would have gone back. But it was quiet. He adjusted his greatcoat and started downstairs irresolutely.
Орлов поцеловал ее еще раз и, не сказав ни слова, вышел в смущении. Когда уже за дверью щелкнул замок, он остановился на средине лестницы в раздумье и взглянул наверх. Мне казалось, что если бы сверху в это время донесся хоть один звук, то он вернулся бы. Но было тихо. Он поправил на себе шинель и стал нерешительно спускаться вниз.
240 Cabmen had long been waiting at the entrance. Orlov got into one sledge, I with the two trunks into another. It was bitterly cold, and bonfires smoked at the crossroads. From
the fast driving the cold wind stung my face and hands and took my breath away, and I, closing my eyes, thought: what a magnificent woman she is! How she loves! Even useless things are gathered nowadays from courtyards and sold for charity, and broken glass is considered good merchandise, but such a treasure, such a rarity, as the love of a refined, young, intelligent, and decent woman goes utterly to waste. Some sociologist of old looked upon every evil passion as a force that, skillfully directed, could be turned to good, while among us even a noble, beautiful passion is born and then dies off from sheer powerlessness, aimed nowhere, unrecognized or vulgarized. Why is that?
У подъезда давно уже ждали извозчики. Орлов сел на одного, я с двумя чемоданами на другого. Был сильный мороз, и на перекрестках дымились костры. От быстрой езды холодный ветер щипал мне лицо и руки, захватывало дух, и я, закрыв глаза, думал: какая она великолепная женщина! Как она любит! Даже ненужные вещи собирают теперь по дворам и продают их с благотворительною целью, и битое стекло считается хорошим товаром, но такая драгоценность, такая редкость, как любовь изящной, молодой, неглупой и порядочной женщины, пропадает совершенно даром. Один старинный социолог смотрел на всякую дурную страсть как на силу, которую при уменье можно направить к добру, а у нас и благородная, красивая страсть зарождается и потом вымирает как бессилие, никуда не направленная, не понятая или опошленная. Почему это?
241 The cabmen stopped unexpectedly. I opened my eyes and saw that we were standing on Sergievskaya Street, near the large house where Pekarsky lived. Orlov got out of the sledge and disappeared into the entryway. About five minutes later Pekarsky’s footman appeared in the doorway, hatless, and shouted at me, irritated by the cold:
Извозчики неожиданно остановились. Я открыл глаза и увидел, что мы стоим на Сергиевской, около большого дома, где жил Пекарский. Орлов вышел из саней и скрылся в подъезде. Минут через пять в дверях показался лакей Пекарского, без шапки, и крикнул мне, сердясь на мороз:
242 "Are you deaf? Let the cabmen go and get upstairs. You’re wanted!"
– Глухой, что ли? Отпусти извозчиков и ступай наверх. Зовут!
243 Understanding nothing, I went up to the second floor. I had been in Pekarsky’s apartment before, that is, I had stood in the entryway and looked into the drawing room, and after the damp, gloomy street it always struck me with the glitter of its picture frames, its bronzes, and its costly furniture. Now, amid that glitter, I saw Gruzin, Kukushkin, and, a little later, Orlov.
Ничего не понимая, я отправился во второй этаж. Я и раньше бывал в квартире Пекарского, то есть стоял в передней и смотрел в залу, и после сырой, мрачной улицы она всякий раз поражала меня блеском своих картинных рам, бронзы и дорогой мебели. Теперь в этом блеске я увидел Грузина, Кукушкина и немного погодя Орлова.
244 "Now then, Stepan," he said, coming up to me. "I’ll be staying here until Friday or Saturday. If there are any letters or telegrams, bring them here every day. At home, of course, you’ll say I’ve gone away and sent my regards. Go on, God be with you."
– Вот что, Степан, – сказал он, подходя ко мне. – Я проживу здесь до пятницы или субботы. Если будут письма и телеграммы, то каждый день приноси их сюда. Дома, конечно, скажешь, что я уехал и велел кланяться. Ступай с богом.
245 When I returned home, Zinaida Fyodorovna was lying in the drawing room on the sofa, eating a pear. Only a single candle was burning, set in a candelabrum.
Когда я вернулся домой, Зинаида Федоровна лежала в гостиной на софе и ела грушу. Горела только одна свеча, вставленная в канделябру.
246 "You weren’t late for the train?" asked Zinaida Fyodorovna.
– Не опоздали к поезду? – спросила Зинаида Федоровна.
247 "Not at all, madam. He sent his regards."
– Никак нет. Приказали кланяться.
248 I went to my room, the footman’s room, and lay down too. There was nothing to do, and I had no wish to read. I was not surprised, nor was I indignant, I only strained my mind trying to understand what this deception was for. Only boys deceive their mistresses that way. Could it be that he, a man who read and reasoned so much, could think of nothing cleverer? I confess I had a fairly good opinion of his intelligence. I thought that if he had needed to deceive his minister, or some other powerful man, he would have put a great deal of energy and art into it, but here, to deceive a woman, evidently the first thing that came into his head would do: if the deception succeeded, well and good; if it failed, no great harm, he could lie a second time just as simply and quickly, without racking his brains.
Я пошел к себе в лакейскую и тоже лег. Делать было нечего и читать не хотелось. Я не удивлялся и не возмущался, а только напрягал мысль, чтобы понять, для чего понадобился этот обман. Ведь так только подростки обманывают своих любовниц. Неужели он, много читающий и рассуждающий человек, не мог придумать чего-нибудь поумнее? Признаюсь, я был неплохого мнения об его уме. Я думал, что если бы ему понадобилось обмануть своего министра или другого сильного человека, то он употребил бы на это много энергии и искусства, тут же, чтобы обмануть женщину, сгодилось очевидно то, что первое пришло в голову; удастся обман – хорошо, не удастся – беда не велика, можно будет солгать во второй раз так же просто и скоро, не ломая головы.
249 At midnight, when in the floor above us people were moving chairs about and shouting hurrah as they greeted the New Year, Zinaida Fyodorovna rang for me from the room next to the study. Languid from lying down so long, she was sitting at the table writing something on a scrap of paper.
В полночь, когда в верхнем этаже над нами, встречая Новый год, задвигали стульями и прокричали ура, Зинаида Федоровна позвонила мне из комнаты, что рядом с кабинетом. Она, вялая от долгого лежанья, сидела за столом и писала что-то на клочке бумаги.
250 "A telegram needs to be sent off," she said, and smiled. "Go quickly to the station and ask them to send it on after him."
– Нужно отправить телеграмму, – сказала она и улыбнулась. – Поезжайте скорее на вокзал и попросите послать вслед.
251 Going out into the street afterward, I read on the scrap: "Happy New Year, new happiness. Telegraph quickly, I miss you terribly. A whole eternity has passed. I regret one cannot send a thousand kisses and one’s very heart by telegraph. Be cheerful, my joy. Zina."
Выйдя затем на улицу, я прочел на клочке: "С Новым годом, с новым счастьем. Скорей телеграфируй, скучаю ужасно. Прошла целая вечность. Жалею, что нельзя послать по телеграфу тысячу поцелуев и самое сердце. Будь весел, радость моя. Зина".
252 I sent off this telegram and the next morning handed over the receipt.
Я послал эту телеграмму и на другой день утром отдал расписку.
254 Worst of all, Orlov had thoughtlessly let Polya in on the secret of his deception too, having ordered her to bring shirts to Sergievskaya Street. After that she looked at Zinaida Fyodorovna with malicious glee and an incomprehensible hatred, and could not stop sniggering with pleasure in her own room and in the entryway.
Хуже всего, что Орлов необдуманно посвятил в тайну своего обмана также и Полю, приказав ей принести сорочки на Сергиевскую. После этого она со злорадством и с непостижимою для меня ненавистью смотрела на Зинаиду Федоровну и не переставала у себя в комнате и в передней фыркать от удовольствия.
255 "She’s overstayed her welcome, it’s time she knew it!" she would say delightedly. "She ought to understand it herself..."
– Зажилась, пора и честь знать! – говорила она с восторгом. – Самой бы надо понимать...
256 She could already sense, by instinct, that Zinaida Fyodorovna would not be living with us much longer, and, so as not to lose time, she dragged off whatever caught her eye – scent bottles, tortoiseshell hairpins, handkerchiefs, shoes. The day after New Year’s, Zinaida Fyodorovna called me into her room and told me, in a low voice, that her black dress had disappeared. And then she walked through all the rooms, pale, with a frightened and indignant face, talking to herself:
Она уже нюхом чуяла, что Зинаиде Федоровне осталось у нас не долго жить, и, чтобы не упустить времени, тащила всё, что попадалось на глаза, – флаконы, черепаховые шпильки, платки, ботинки. На другой день нового года Зинаида Федоровна позвала меня в свою комнату и сообщила мне вполголоса, что у нее пропало черное платье. И потом ходила по всем комнатам, бледная, с испуганным и негодующим лицом и разговаривала сама с собой:
257 "Well? Well, isn’t that something? Such unheard-of insolence!"
– Каково? Нет, каково? Ведь это неслыханная дерзость!
258 At dinner she wanted to pour herself some soup but could not – her hands were trembling. Her lips trembled too. She looked helplessly at the soup and the pies, waiting for the trembling to pass, and suddenly could not restrain herself and looked at Polya.
За обедом она хотела налить себе супу, но не могла, – дрожали руки. И губы у нее дрожали. Она беспомощно поглядывала на суп и пирожки, ожидая, когда уймется дрожь, и вдруг не выдержала и посмотрела на Полю.
259 "Polya, you may leave the room," she said. "Stepan alone is enough."
– Вы, Поля, можете выйти отсюда, – сказала она. – Достаточно одного Степана.
260 "It’s no trouble, ma’am, I’ll stand here," Polya answered.
– Ничего-с, постою-с, – ответила Поля.
261 "There’s no need for you to stand here. You are leaving here altogether... altogether!" Zinaida Fyodorovna went on, rising in great agitation. "You may look for another place. Leave at once!"
– Незачем вам тут стоять. Вы уходите отсюда совсем... совсем! – продолжала Зинаида Федоровна, вставая в сильном волнении. – Можете искать себе другое место. Сейчас же уходите!
262 "I cannot leave without the master’s order. It was he who hired me. As he commands, so it will be."
– Без приказания барина я не могу уйти. Они меня нанимали. Как они прикажут, так и будет.
263 "I am commanding you too! I am the mistress here!" said Zinaida Fyodorovna, turning quite red.
– Я тоже приказываю вам! Я тут хозяйка! – сказала Зинаида Федоровна и вся покраснела.
264 "Maybe you’re the mistress, but only the master can dismiss me. It was he who hired me."
– Может, вы и хозяйка, но рассчитать меня может только барин. Они меня нанимали.
265 "You shall not dare to remain here another minute!" cried Zinaida Fyodorovna, and struck her knife against her plate. "You are a thief! Do you hear?"
– Вы не смеете оставаться здесь ни одной минуты! – крикнула Зинаида Федоровна и ударила ножом по тарелке. – Вы воровка! Слышите?
266 Zinaida Fyodorovna threw her napkin on the table and, with a pitiful, suffering face, walked quickly out of the dining room. Polya, sobbing loudly and muttering something, went out too. The soup and the hazel-hen grew cold. And for some reason all that restaurant luxury on the table now seemed to me squalid, thievish, like Polya herself. The two little pies on the plate had the most pathetic and guilty look of all. "Today we’ll be carried back to the restaurant," they seemed to say, "and tomorrow we’ll be served again at dinner to some official or other, or to some famous singer."
Зинаида Федоровна бросила на стол салфетку и быстро, с жалким, страдальческим лицом, вышла из столовой. Поля, громко рыдая и что-то причитывая, тоже вышла. Суп и рябчик остыли. И почему-то теперь вся эта ресторанная роскошь, бывшая на столе, показалась мне скудною, воровскою, похожею на Полю. Самый жалкий и преступный вид имели два пирожка на тарелочке. "Сегодня нас унесут обратно в ресторан, – как бы говорили они, – а завтра опять подадут к обеду какому-нибудь чиновнику или знаменитой певице".
267 "Fine lady, if you please!" reached my ears from Polya’s room. "If I’d wanted, I could have been just such a lady long ago, but I’ve got my pride! We’ll see which of us leaves first! Yes indeed!"
– Важная барыня, подумаешь! – доносилось до моего слуха из комнаты Поли. – Если бы я захотела, давно бы такою же барыней была, да стыд есть! Посмотрим, кто из нас первая уйдет! Да!
268 Zinaida Fyodorovna rang. She was sitting in her room, in the corner, with an expression as though she had been put there as a punishment.
Позвонила Зинаида Федоровна. Она сидела у себя в комнате, в углу, с таким выражением, как будто ее посадили в угол в наказание.
269 "Was there no telegram brought?" she asked.
– Телеграммы не приносили? – спросила она.
270 "No, madam."
– Никак нет.
271 "Ask the doorman, perhaps there is one. And don’t leave the house," she said after me, "I’m afraid to be alone."
– Справьтесь у швейцара, может быть, есть телеграмма. Да не уходите из дому, – сказала она мне вслед, – мне страшно оставаться одной.
272 After that I had to run down to the doorman almost every hour to ask whether there was a telegram. What a wretched time it was, I must confess! Zinaida Fyodorovna, in order not to see Polya, took her dinner and her tea in her own room, slept there too, on a short couch shaped like the letter E, and made her own bed herself. In the first days I carried the telegrams, but, getting no answer, she stopped trusting me and went to the telegraph office herself. Watching her, I too waited impatiently for a telegram. I hoped he would think up some lie or other – for instance, arrange to have a telegram sent to her from some station. If he had gotten too carried away with cards, I thought, or had already managed to become infatuated with another woman, then surely Gruzin and Kukushkin would remind him of us. But we waited in vain. Five times a day I would go in to Zinaida Fyodorovna meaning to tell her the whole truth, but she would look at me like a hunted animal, her shoulders drooping, her lips moving, and I would go back out without saying a word. Compassion and pity robbed me of all my courage. Polya, as though nothing at all had happened, cheerful and content, tidied the master’s study and bedroom, rummaged in the wardrobes and clattered the crockery, and, passing by Zinaida Fyodorovna’s door, would hum something and cough. She liked it that people were hiding from her. In the evening she would go off somewhere, and at two or three o’clock she would ring, and I would have to open the door for her and listen to her remarks about my own coughing. Immediately another ring would sound, I would run to the room next to the study, and Zinaida Fyodorovna, thrusting her head out the door, would ask: "Who rang?" – all the while looking at my hands to see whether there was a telegram in them.
Потом мне почти каждый час приходилось бегать вниз к швейцару и спрашивать, нет ли телеграммы. Что за жуткое время, должен признаться! Зинаида Федоровна, чтобы не видеть Поли, обедала и пила чай у себя в комнате, тут же и спала на коротком диване, похожем на букву Э, и сама убирала за собой постель. В первые дни носил телеграммы я, но, не получая ответа, она перестала верить мне и сама ездила на телеграф. Глядя на нее, я тоже с нетерпением ждал телеграммы. Я надеялся, что он придумает какую-нибудь ложь, например, распорядится, чтобы ей послали телеграмму с какой-нибудь станции. Если он слишком заигрался в карты, думал я, или успел уже увлечься другою женщиной, то, конечно, напомнят ему о нас и Грузин, и Кукушкин. Но напрасно мы ожидали. Раз пять на день я входил к Зинаиде Федоровне с тем, чтобы рассказать ей всю правду, но она глядела, как коза, плечи у нее были опущены, губы шевелились, и я уходил назад, не сказав ни слова. Сострадание и жалость отнимали у меня все мужество. Поля, как ни в чем не бывало, веселая и довольная, убирала кабинет барина, спальню, рылась в шкапах и стучала посудой, а проходя мимо двери Зинаиды Федоровны, напевала что-то и кашляла. Ей нравилось, что от нее прятались. Вечером она уходила куда-то, а часа в два или три звонилась, и я должен был отворять ей и выслушивать замечания насчет своего кашля. Тотчас же слышался другой звонок, я бежал к комнате, что рядом с кабинетом, и Зинаида Федоровна, просунув в дверь голову, спрашивала: "Кто это звонил?" А сама смотрела мне на руки – нет ли в них телеграммы.
273 When at last, on Saturday, the bell rang downstairs and a familiar voice was heard on the stairs, she was so overjoyed that she burst into sobs; she rushed to meet him, embraced him, kissed his chest and his sleeves, said something that could not be made out. The doorman brought in the trunks, Polya’s cheerful voice was heard. It was as if someone had come back from a holiday!
Когда наконец в субботу позвонили снизу и на лестнице послышался знакомый голос, она до такой степени обрадовалась, что зарыдала; она бросилась к нему навстречу, обняла его, целовала ему грудь и рукава, говорила что-то такое, чего нельзя было понять. Швейцар внес чемоданы, послышался веселый голос Поли. Точно кто на каникулы приехал!
274 "Why didn’t you telegraph?" Zinaida Fyodorovna kept saying, breathing hard from joy. "Why? I was tormented, I barely lived through this time... Oh, my God!"
– Отчего ты не телеграфировал? – говорила Зинаида Федоровна, тяжело дыша от радости. – Отчего? Я измучилась, я едва пережила это время... О, боже мой!
275 "It’s very simple! The senator and I went to
Moscow the very first day, I never received your telegrams," said Orlov. "After dinner, my dear soul, I’ll give you the fullest account, but now sleep, sleep, sleep... I’m worn out from the train."
– Очень просто! Мы с сенатором в первый же день поехали в Москву, я не получал твоих телеграмм, – сказал Орлов. – После обеда я, душа моя, дам тебе самый подробный отчет, а теперь спать, спать и спать... Замаялся в вагоне.
276 It was plain that he had not slept all night: he had probably been playing cards and drinking a great deal. Zinaida Fyodorovna put him to bed, and all the rest of us went about on tiptoe until evening. Dinner passed off quite peacefully, but when they went into the study for coffee, the explanation began. Zinaida Fyodorovna spoke rapidly about something, in a low voice, speaking in French, and her speech murmured like a brook, then Orlov’s loud sigh was heard, and his voice.
Видно было, что он не спал всю ночь: вероятно, играл в карты и много пил. Зинаида Федоровна уложила его в постель, и все мы потом до самого вечера ходили на цыпочках. Обед прошел вполне благополучно, но когда ушли в кабинет пить кофе, началось объяснение. Зинаида Федоровна заговорила о чем-то быстро, вполголоса, она говорила по-французски, и речь ее журчала, как ручей, потом послышался громкий вздох Орлова и его голос.
277 "My God!" he said in French. "Can it be that you have no fresher news than this eternal song about the wicked maidservant?"
– Боже мой! – сказал он по-французски. – Неужели у вас нет новостей посвежее, чем эта вечная песня о злодейке горничной?
278 "But, my dear, she robbed me and said insolent things to me."
– Но, милый, она меня обокрала и наговорила мне дерзостей.
279 "But why doesn’t she rob me and say insolent things to me? Why do I never notice any maidservants, or porters, or footmen? My dear, you are simply being capricious and don’t want to have any character... I even suspect you’re pregnant. When I proposed dismissing her, you insisted she stay, and now you want me to drive her out. And I too, in such cases, am a stubborn man: I answer caprice with caprice. You want her to go – well, and I want her to stay. It’s the only cure for your nerves."
– Но отчего она меня не обкрадывает и не говорит мне дерзостей? Отчего я никогда не замечаю ни горничных, ни дворников, ни лакеев? Милая моя, вы просто капризничаете и не хотите иметь характера... Я даже подозреваю, что вы беременны. Когда я предлагал вам уволить ее, вы потребовали, чтобы она осталась, а теперь хотите, чтобы я прогнал ее. А я в таких случаях тоже упрямый человек: на каприз я отвечаю тоже капризом. Вы хотите, чтобы она ушла, ну, а я вот хочу, чтобы она осталась. Это единственный способ излечить вас от нервов.
280 "Now, enough, enough!" said Zinaida Fyodorovna in fright. "Let’s stop talking about it... Let’s put it off till tomorrow. Now tell me about Moscow... What’s happening in Moscow?"
– Ну, будет, будет! – сказала испуганно Зинаида Федоровна. – Перестанем говорить об этом... Отложим до завтра. Теперь расскажи мне о Москве... Что в Москве?
282 The next day – it was the 7th of January, the feast of John the Baptist – after breakfast Orlov put on his black tailcoat and his decoration, to go to his father and wish him well on his name-day. He needed to be there by two o’clock, and when he finished dressing it was only half past one. How was he to spend that half hour? He walked about the drawing room reciting congratulatory verses that he had once, as a child, recited to his father and mother. Zinaida Fyodorovna sat there too, ready to go out to the dressmaker’s or to a shop, and listened to him with a smile. I don’t know how their conversation started, but when I brought Orlov his gloves, he was standing in front of Zinaida Fyodorovna, saying to her with a petulant, imploring face:
На другой день – это было 7 января, день Иоанна Крестителя – Орлов после завтрака надел черный фрак и орден, чтобы ехать к отцу поздравлять его с ангелом. Нужно было ехать к двум часам, а когда он кончил одеваться, была только половина второго. Как употребить эти полчаса? Он ходил по гостиной и декламировал поздравительные стихи, которые читал когда-то в детстве отцу и матери. Тут же сидела Зинаида Федоровна, собравшаяся ехать к портнихе или в магазин, и слушала его с улыбкой. Не знаю, с чего у них начался разговор, но когда я принес Орлову перчатки, он стоял перед Зинаидою Федоровной и с капризным, умоляющим лицом говорил ей:
283 "For God’s sake, for the sake of all that’s holy, don’t talk about what everyone already knows! What an unfortunate gift our clever, thinking ladies have, of talking with such a profound air, and such fervor, about things that even schoolboys are sick to death of. Ah, if only you would strike from our marital program all these serious questions! How grateful I’d be!"
– Ради бога, ради всего святого, не говорите вы о том, что уже известно всем и каждому! И что за несчастная способность у наших умных, мыслящих дам говорить с глубокомысленным видом и с азартом о том, что давно уже набило оскомину даже гимназистам. Ах, если бы вы исключили из нашей супружеской программы все эти серьезные вопросы! Как бы одолжили!
284 "We women may not presume to have opinions of our own."
– Мы, женщины, не можем сметь свое суждение иметь.
285 "I give you complete freedom, be as liberal as you like and quote whatever authors you please, but do me one favor, don’t hold forth in my presence on just two subjects: the perniciousness of high society and the abnormalities of marriage. Do understand, finally. High society is always abused in order to set it against that other world where the merchants, priests, petty townsfolk, and peasants live, all those Sidors and Nikitas. Both worlds are repugnant to me, but if I were asked to choose honestly between the two, I would choose the higher one without hesitation, and that wouldn’t be falsehood or affectation, since all my tastes lean that way. Our world is both vulgar and empty, but at least you and I speak decent French, read a little something, and don’t shove each other in the ribs even when we quarrel violently, while among the Sidors and Nikitas and their worships – it’s ’we’ll manage, just now,’ curse you where you stand, and the utter unbridled manners of the tavern and idol-worship besides."
– Я даю вам полную свободу, будьте либеральны и цитируйте каких угодно авторов, но сделайте мне уступку, не трактуйте в моем присутствии только о двух вещах: о зловредности высшего света и о ненормальностях брака. Поймите же вы, наконец. Высший свет бранят всегда, чтобы противупоставить его тому свету, где живут купцы, попы, мещане и мужики, разные там Сидоры и Никиты. Оба света мне противны, но если бы мне предложили выбирать по совести между тем и другим, то я, не задумываясь, выбрал бы высший, и это не было бы ложью и кривляньем, так как все мои вкусы на его стороне. Наш свет и пошл, и пуст, но зато мы с вами хоть порядочно говорим по-французски, кое-что почитываем и не толкаем друг друга под микитки, даже когда сильно ссоримся, а у Сидоров, Никит и у их степенств – потрафляем, таперича, чтоб тебе повылазило, и полная разнузданность кабацких нравов и идолопоклонство.
286 "The peasant and the merchant feed you."
– Мужик и купец кормят вас.
287 "Yes, well, what of it? That reflects badly not only on me but on them too. They feed me and bow low before me, which means they lack the wit and the honesty to act otherwise. I’m not condemning anyone or praising anyone, I only want to say: high society and low society – both are worse. In heart and mind I’m against both, but my tastes lie with the former. Well then, as for the abnormalities of marriage," Orlov went on, glancing at his watch, "it’s high time you understood that there are no abnormalities at all, only, as yet, vague demands made upon marriage. What do you want from marriage? In lawful and unlawful cohabitation alike, in every union and liaison, good or bad, the essence is one and the same. You women live for that essence alone, it is everything to you, without it your existence would have no meaning for you. You need nothing but the essence, and you take it, but ever since you’ve read your fill of novels you’ve become ashamed to take it, and so you dash from side to side, changing men headlong, and to justify this confusion you’ve started talking about the abnormalities of marriage. Since you cannot and will not do away with the essence, that principal enemy of yours, your very devil, since you go on serving it slavishly, what serious talk can there be? Anything you say to me will be nonsense and affectation. I won’t believe you."
– Да, ну так что же? Это рекомендует с дурной стороны не меня только, но и их также. Они кормят меня и ломают передо мною шапку, значит, у них не хватает ума и честности поступать иначе. Я никого не браню и не хвалю, а только хочу сказать: высший свет и низший – оба лучше. Сердцем и умом я против обоих, но вкусы мои на стороне первого. Ну-с, что же касается теперь ненормальностей брака, – продолжал Орлов, взглянув на часы, – то пора вам понять, что никаких ненормальностей нет, а есть пока только неопределенные требования к браку. Что вы хотите от брака? В законном и незаконном сожительстве, во всех союзах и сожительствах, хороших и дурных, – одна и та же сущность. Вы, дамы, живете только для одной этой сущности, она для вас всё, без нее ваше существование не имело бы для вас смысла. Вам ничего не нужно, кроме сущности, вы и берете ее, но с тех пор, как вы начитались повестей, вам стало стыдно брать, и вы мечетесь из стороны в сторону, меняете, очертя голову, мужчин и, чтобы оправдать эту сумятицу, заговорили о ненормальностях брака. Раз вы не можете и не хотите устранить сущности, самого главного вашего врага, вашего сатану, раз вы продолжаете рабски служить ему, то какие тут могут быть серьезные разговоры? Всё, что вы ни скажете мне, будет вздор и кривлянье. Не поверю я вам.
288 I went to ask the doorman whether there was a cabman, and when I came back, I found the quarrel already under way. As sailors say, the wind was freshening.
Я пошел узнать у швейцара, есть ли извозчик, и когда вернулся, то застал уже ссору. Как выражаются моряки, ветер крепчал.
289 "You seem to want to astonish me with your cynicism today," Zinaida Fyodorovna was saying, pacing the drawing room in great agitation. "It’s repugnant to me to listen to you. I am pure before God and before men, and I have nothing to repent of. I left my husband for you, and I am proud of it. Proud, I swear to you on my honor!"
– Вы, я вижу, хотите сегодня поразить меня вашим цинизмом, – говорила Зинаида Федоровна, ходя в сильном волнении по гостиной. – Мне отвратительно вас слушать. Я чиста перед богом и людьми, и мне не в чем раскаиваться. Я ушла от мужа к вам и горжусь этим. Горжусь, клянусь вам моею честью!
290 "Well, splendid."
– Ну, и прекрасно.
291 "If you are an honest, decent man, then you too ought to be proud of what I did. It raises me, and you, above the thousands of people who would like to do as I did but do not dare, from faintheartedness or petty calculation. But you are not decent. You are afraid of freedom, and you mock an honest impulse for fear that some ignoramus might suspect you of being an honest man. You are afraid to show me to your acquaintances, for you there is no greater punishment than riding down the street together with me... What? Isn’t that the truth? Why haven’t you presented me to your father and your cousin to this day? Why? No, I’m tired of this at last!" cried Zinaida Fyodorovna, and stamped her foot. "I demand what belongs to me by right. Kindly present me to your father!"
– Если вы честный, порядочный человек, то вы тоже должны гордиться моим поступком. Он возвышает меня и вас над тысячами людей, которые хотели бы поступить так же, как я, но не решаются из малодушия или мелких расчетов. Но вы не порядочны. Вы боитесь свободы и насмехаетесь над честным порывом из страха, чтобы какой-нибудь невежда не заподозрил, что вы честный человек. Вы боитесь показывать меня своим знакомым, для вас нет выше наказания, как ехать вместе со мною по улице... Что? Разве это не правда? Почему вы до сих пор не представили меня вашему отцу и вашей кузине? Почему? Нет, мне это надоело, наконец! – крикнула Зинаида Федоровна и топнула ногой. – Я требую того, что мне принадлежит по праву. Извольте представить меня вашему отцу!
292 "If you need him, present yourself to him. He receives every day in the morning, from ten to half past ten."
– Если он вам нужен, то представьтесь ему сами. Он принимает ежедневно по утрам от десяти до половины одиннадцатого.
293 "How base you are!" said Zinaida Fyodorovna, wringing her hands in despair. "Even if you’re not sincere and don’t say what you think, one could hate you for that cruelty alone. Oh, how base you are!"
– Как вы низки! – сказала Зинаида Федоровна, в отчаянии ломая руки. – Если даже вы не искренни и говорите не то, что думаете, то за одну эту жестокость можно возненавидеть вас. О, как вы низки!
294 "We keep circling round and round and never get down to the real heart of the matter. The whole heart of the matter is that you made a mistake and don’t want to admit it aloud. You imagined that I was a hero, that I had some extraordinary ideas and ideals, and it has turned out that I’m the most ordinary official, a card player, with no particular attachment to any ideas whatever. I’m a worthy offspring of that very same rotten world you fled from, outraged by its emptiness and vulgarity. So admit it, and be fair: be indignant not at me, but at yourself, since it was you who made the mistake, not I."
– Мы всё ходим вокруг да около и никак не договоримся до настоящей сути. Вся суть в том, что вы ошиблись и не хотите в этом сознаться вслух. Вы воображали, что я герой и что у меня какие-то необычайные идеи и идеалы, а на поверку-то вышло, что я самый заурядный чиновник, картежник и не имею пристрастия ни к каким идеям. Я достойный отпрыск того самого гнилого света, из которого вы бежали, возмущенная его пустотой и пошлостью. Сознайтесь же и будьте справедливы: негодуйте не на меня, а на себя, так как ошиблись вы, а не я.
295 "Yes, I admit it: I made a mistake!"
– Да, я сознаюсь: я ошиблась!
296 "Well, splendid then. We’ve agreed on the main point, thank God. Now listen further, if you like. I cannot rise to your level, being too corrupted; you cannot sink to mine either, being too exalted. So only one thing remains..."
– Вот и прекрасно. До главного договорились, слава богу. Теперь слушайте дальше, если угодно. Возвыситься до вас я не могу, так как слишком испорчен; унизиться до меня вы тоже не можете, так как высоки слишком. Остается, стало быть, одно...
297 "What?" Zinaida Fyodorovna asked quickly, holding her breath and suddenly turning as pale as paper.
– Что? – быстро спросила Зинаида Федоровна, притаив дыхание и ставши вдруг бледною, как бумага.
298 "What remains is to call logic to our aid..."
– Остается позвать на помощь логику...
299 "Georgy, why do you torment me?" Zinaida Fyodorovna said suddenly in Russian, in a cracked voice. "Why? Understand my suffering..."
– Георгий, за что вы меня мучаете? – сказала Зинаида Федоровна вдруг по-русски, надтреснувшим голосом. – За что? Поймите мои страдания...
300 Orlov, frightened by tears, went quickly into the study and, I don’t know why – whether he wished to cause her extra pain, or remembered that this is customary in such cases – locked the door behind him with the key. She cried out and ran after him, her dress rustling.
Орлов, испугавшийся слез, быстро пошел в кабинет и, не знаю зачем, – желал ли он причинить ей лишнюю боль, или вспомнил, что это практикуется в подобных случаях, – запер за собою дверь на ключ. Она вскрикнула и побежала за ним вдогонку, шурша платьем.
301 "What does this mean?" she asked, knocking at the door. "What... what does this mean?" she repeated in a thin voice, breaking off with indignation. "Ah, so that’s how it is with you? Then know this, I hate you, I despise you! Everything between us is finished now! Everything!"
– Это что значит? – спросила она, стучась в дверь. – Это... это что значит? – повторила она тонким, обрывающимся от негодования голосом. – А, вы вот как? Так знайте же, я ненавижу, презираю вас! Между нами всё уже кончено! Всё!
302 A hysterical weeping was heard, mixed with laughter. In the drawing room something small fell from a table and broke. Orlov made his way out of the study into the entryway by another door and, glancing about timorously, quickly put on his greatcoat and top hat and went out.
Послышался истерический плач, с хохотом. В гостиной что-то небольшое упало со стола и разбилось. Орлов пробрался из кабинета в переднюю через другую дверь и, трусливо оглядываясь, быстро надел шинель и цилиндр и вышел.
303 Half an hour passed, then an hour, and still she wept. I remembered that she had neither father, nor mother, nor any relations, that here she lived between a man who hated her and Polya, who robbed her – and how bleak her life appeared to me! I myself do not know why, but I went to her in the drawing room. She, weak, helpless, with her beautiful hair, who had seemed to me a model of tenderness and grace, was suffering like someone ill; she lay on the couch, hiding her face, and trembled all over.
Прошло полчаса, потом час, а она всё плакала. Я вспомнил, что у нее нет ни отца, ни матери, ни родных, что здесь она живет между человеком, который ее ненавидит, и Полей, которая ее обкрадывает, – и какою безотрадною представилась мне ее жизнь! Я, сам не знаю зачем, пошел к ней в гостиную. Она, слабая, беспомощная, с прекрасными волосами, казавшаяся мне образцом нежности и изящества, мучилась как больная; она лежала на кушетке, пряча лицо, и вздрагивала всем телом.
304 "Madam, shall I not go for a doctor?" I asked quietly.
– Сударыня, не прикажете ли сходить за доктором? – спросил я тихо.
305 "No, there’s no need... it’s nothing," she said, and looked at me with tear-stained eyes. "My head aches a little... Thank you."
– Нет, не нужно... пустяки, – сказала она и посмотрела на меня заплаканными глазами. – У меня немножко голова болит... Благодарю.
306 I went out. And that evening she wrote letter after letter and sent me now to Pekarsky’s, now to Kukushkin’s, now to Gruzin’s, and finally wherever I liked, so long as I found Orlov as quickly as possible and gave him the letter. Each time I came back with the letter still undelivered, she would scold me, entreat me, thrust money into my hand – exactly as in a fever. And at night she did not sleep, but sat in the drawing room talking to herself.
Я вышел. А вечером она писала письмо за письмом и посылала меня то к Пекарскому, то к Кукушкину, то к Грузину и, наконец, куда мне угодно, лишь бы только я поскорее нашел Орлова и отдал ему письмо. Когда я всякий раз возвращался обратно с письмом, она бранила меня, умоляла, совала мне в руку деньги – точно в горячке. И ночью она не спала, а сидела в гостиной и разговаривала сама с собой.
307 The next day Orlov came back for dinner, and they made peace.
На другой день Орлов вернулся к обеду, и они помирились.
308 The first Thursday after this, Orlov complained to his friends of an unbearably heavy life; he smoked a great deal and spoke with irritation:
В первый четверг после этого Орлов жаловался своим приятелям на невыносимо тяжелую жизнь; он много курил и говорил с раздражением:
309 "This isn’t a life, it’s an inquisition. Tears, wailing, clever conversations, pleas for forgiveness, more tears and wailing, and the sum of it all is that I no longer have an apartment of my own, I’ve worn myself out and worn her out too. Is it possible I’ll have to live like this another month or two? Is it possible? And yet it’s quite possible!"
– Это не жизнь, а инквизиция. Слезы, вопли, умные разговоры, просьбы о прощении, опять слезы и вопли, а в итоге – у меня нет теперь собственной квартиры, я замучился и ее замучил. Неужели придется жить так еще месяц или два? Неужели? А ведь это возможно!
310 "Well, talk to her," said Pekarsky.
– А ты с ней поговори, – сказал Пекарский.
311 "I’ve tried, but I can’t. One can freely tell any truth one likes to a man who has some independence, some capacity to reason, but here one is dealing with a creature that has neither will, nor character, nor logic. I can’t bear tears, they disarm me. When she cries, I’m ready to swear eternal love and to cry myself."
– Пробовал, но не могу. Можно смело говорить какую угодно правду человеку самостоятельному, рассуждающему, а ведь тут имеешь дело с существом, у которого ни воли, ни характера, ни логики. Я не выношу слез, они меня обезоруживают. Когда она плачет, то я готов клясться в вечной любви и сам плакать.
312 Pekarsky did not understand, scratched his broad forehead thoughtfully, and said:
Пекарский не понял, почесал в раздумье свой широкий лоб и сказал:
313 "Really, you ought to rent her a separate apartment. It’s so simple!"
– Право, нанял бы ты ей отдельную квартиру. Ведь это так просто!
314 "It’s me she needs, not an apartment. But what’s the use of talking?" sighed Orlov. "All I hear is endless conversation, but I see no way out of my situation. Truly, guilty without any guilt of my own! I never called myself a mushroom, and yet into the basket I go. All my life I’ve disavowed the role of hero, I could never abide Turgenev’s novels, and now, as if in mockery, I’ve landed among the most genuine of heroes. I give you my word of honor that I’m not a hero at all, I bring forward irrefutable proof of it, but no one believes me. Why don’t they believe me? There must really be something heroic in my face."
– Ей нужен я, а не квартира. Да что говорить? – вздохнул Орлов. – Я слышу только бесконечные разговоры, но не вижу выхода из своего положения. Вот уж воистину без вины виноват! Не назывался груздем, а полезай в кузов. Всю свою жизнь открещивался от роли героя, всегда терпеть не мог тургеневские романы и вдруг, словно на смех, попал в самые настоящие герои. Уверяю честным словом, что я вовсе не герой, привожу тому неопровержимые доказательства, но мне не верят. Почему не верят? Должно быть, в самом деле у меня в физиономии есть что-нибудь геройское.
315 "You ought to go inspecting the provinces," said Kukushkin, laughing.
– А вы поезжайте ревизовать губернии, – сказал Кукушкин со смехом.
316 "Yes, that’s all that’s left for me."
– Да только это и остается.
317 A week after this conversation Orlov announced that he was again being sent to attend the senator, and that same evening he left with his trunks for Pekarsky’s.
Через неделю после этого разговора Орлов объявил, что его опять командируют к сенатору, и в тот же день вечером уехал со своими чемоданами к Пекарскому.
319 An old man of about sixty stood on the threshold, in a fur coat that reached to the ground and a beaver cap.
На пороге стоял старик лет шестидесяти, в длинной до земли шубе и в бобровой шапке.
320 "Is Georgy Ivanych at home?" he asked.
– Дома Георгий Иваныч? – спросил он.
321 At first I thought he was one of the moneylenders, Gruzin’s creditors, who sometimes called on Orlov for small payments, but when he came into the entryway and threw open his coat, I saw the thick eyebrows and the characteristically compressed lips that I had studied so well from photographs, and two rows of stars on his dress
uniform coat. I recognized him: it was Orlov’s father, the well-known statesman.
Сначала я подумал, что это один из ростовщиков, кредиторов Грузина, которые иногда хаживали к Орлову за мелкими получками, но когда он вошел в переднюю и распахнул шубу, я увидал густые брови и характерно сжатые губы, которые я так хорошо изучил по фотографиям, и два ряда звезд на форменном фраке. Я узнал его: это был отец Орлова, известный государственный человек.
322 I answered that Georgy Ivanych was not at home. The old man pressed his lips tightly together and looked off to one side in thought, showing me his dry, toothless profile.
Я ответил ему, что Георгия Иваныча нет дома. Старик крепко сжал губы и в раздумье поглядел в сторону, показывая мне свой сухой, беззубый профиль.
323 "I’ll leave a note," he said. "Show me the way."
– Я оставлю записку, – сказал он. – Проводи меня.
324 He left his galoshes in the entryway and, without taking off his long, heavy fur coat, went into the study. There he sat down in the armchair in front of the writing desk and, before taking up the pen, spent about three minutes thinking about something, shading his eyes with his hand as though from the sun – exactly as
his son did when he was out of sorts. His face was sad, pensive, with an expression of that submissiveness I had seen only on the faces of old and religious people. I stood behind him, looking at his bald spot and the hollow at the back of his neck, and it was as clear as day to me that this weak, sick old man was now in my hands. For in the whole apartment, besides myself and my enemy, there was not a living soul. I had only to use a little physical force, then tear off the watch to disguise my purpose, and slip out by the back stairs, and I would gain immeasurably more than I could have reckoned on when I took service as a footman. I thought: I would scarcely ever be given a more fortunate chance than this. But instead of acting, I looked with perfect indifference now at the bald spot, now at the fur, and calmly reflected on this man’s relations with his only son, and on how people spoiled by wealth and power probably have no wish to die...
Он оставил в передней калоши и, не снимая своей длинной, тяжелой шубы, пошел в кабинет. Тут он сел в кресло перед письменным столом и, прежде чем взяться за перо, минуты три думал о чем-то, заслонив глаза рукою, как от солнца, – точь-в-точь, как это делал его сын, когда бывал не в духе. Лицо у него было грустное, задумчивое, с выражением той покорности, какую мне приходилось видеть на лицах только у людей старых и религиозных. Я стоял позади, глядел на его лысину и на ямку в затылке, и для меня было ясно как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках. Ведь во всей квартире, кроме меня и моего врага, не было ни души. Стоило бы мне только употребить немножко физической силы, потом сорвать часы, чтобы замаскировать цели, и уйти черным ходом, и я получил бы неизмеримо больше, чем мог рассчитывать, когда поступал в лакеи. Я думал: едва ли когда представится мне более счастливый случай. Но вместо того, чтобы действовать, я совершенно равнодушно посматривал то на лысину, то на мех и покойно размышлял об отношениях этого человека к своему единственному сыну и о том, что людям, избалованным богатством и властью, вероятно, не хочется умирать...
325 "Have you served my son long?" he asked, tracing large letters on the paper.
– Ты давно служишь у моего сына? – спросил он, выводя на бумаге крупные буквы.
326 "Going on three months, Your High Excellency."
– Третий месяц, ваше высокопревосходительство.
327 He finished writing and stood up. I still had time left. I hurried myself and clenched my fists, trying to squeeze out of my soul even a drop of my former hatred; I recalled what a passionate, stubborn, and tireless enemy I had been not so very long ago... But it is hard to strike a match on a crumbling stone. That old, sorrowful face and the cold gleam of the stars called up in me only petty, cheap, and useless thoughts about the transience of all earthly things, about death drawing near...
Он кончил писать и встал. У меня еще оставалось время. Я торопил себя и сжимал кулаки, стараясь выдавить из своей души хотя каплю прежней ненависти; я вспоминал, каким страстным, упрямым и неутомимым врагом я был еще так недавно... Но трудно зажечь спичку о рыхлый камень. Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти...
328 "Farewell, my lad!" said the old man, put on his hat, and went out.
– Прощай, братец! – сказал старик, надел шапку и вышел.
329 There could be no more doubt: a change had taken place in me, I had become another man. To test myself, I began to remember, but at once I felt a chill of dread, as though I had accidentally glanced into a dark, damp corner. I remembered my comrades and acquaintances, and my first thought was of how I would now blush and lose myself if I met any of them. Who was I now, then? What was I to think about, and what to do? Where was I to go? What was I living for?
Нельзя уже было сомневаться: во мне произошла перемена, я стал другим. Чтобы проверить себя, я начал вспоминать, но тотчас же мне стало жутко, как будто я нечаянно заглянул в темный, сырой угол. Вспомнил я своих товарищей и знакомых, и первая мысль моя была о том, как я теперь покраснею и растеряюсь, когда встречу кого-нибудь из них. Кто же я теперь такой? О чем мне думать и что делать? Куда идти? Для чего я живу?
330 I understood nothing, and was clearly aware of only one thing: I must pack my things quickly and go. Before the old man’s visit my service as a footman still had some meaning; now it was absurd. Tears dripped into my open trunk, it was unbearably sad, and yet how I wanted to live! I was ready to embrace and take into my short life everything accessible to a human being. I wanted to talk, and to read, and to hammer with a sledge somewhere in a great factory, and to stand watch, and to plow. I was drawn both to the Nevsky and to the open fields and to the sea – everywhere my imagination could reach. When Zinaida Fyodorovna came back, I rushed to open the door for her and took off her fur coat with particular tenderness. For the last time!
Ничего я не понимал и ясно сознавал только одно: надо поскорее укладывать свой багаж и уходить. До посещения старика мое лакейство имело еще смысл, теперь же оно было смешно. Слезы капали у меня в раскрытый чемодан, было нестерпимо грустно, но как хотелось жить! Я готов был обнять и вместить в свою короткую жизнь все, доступное человеку. Мне хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать. Меня тянуло и на Невский, и в поле, и в море – всюду, куда хватало мое воображение. Когда вернулась Зинаида Федоровна, я бросился отворять ей и с особенною нежностью снял с нее шубу. В последний раз!
331 Besides the old man, two others came to see us that day. In the evening, when it had already grown quite dark, Gruzin unexpectedly arrived, to fetch some papers for Orlov. He opened the desk, took out the papers he needed, and, rolling them into a tube, told me to put them in the entryway by his hat, then went himself to see Zinaida Fyodorovna. She was lying in the drawing room on the sofa, her hands under her head. Five or six days had already passed since Orlov had left on his inspection tour, and no one knew when he would return, but she no longer sent telegrams or waited for them. She seemed not to notice Polya, who still lived with us. "Let it be!" I read on her impassive, very pale face. Like Orlov, she now wanted, out of sheer stubbornness, to be unhappy; spiting herself and everything in the world, she lay motionless on the sofa for days at a time, wishing herself only ill and expecting only ill. She was probably imagining Orlov’s return and the inevitable quarrels with him, then his growing cold, his infidelities, then their final parting, and these tormenting thoughts perhaps gave her a kind of pleasure. But what would she have said had she suddenly learned the real truth?
Кроме старика, в этот день приходило к нам еще двое. Вечером, когда совсем уже стемнело, неожиданно пришел Грузин, чтобы взять для Орлова какие-то бумаги. Он открыл стол, достал нужные бумаги и, свернув их в трубку, приказал мне положить в передней около его шапки, а сам пошел к Зинаиде Федоровне. Она лежала в гостиной на софе, подложив руки под голову. Прошло уже пять или шесть дней, как Орлов уехал на ревизию, и никому не было известно, когда он вернется, но она уже не посылала телеграмм и не ожидала их. Поли, которая все еще жила у нас, она как будто не замечала. "Пусть!" – читал я на ее бесстрастном, очень бледном лице. Ей уже, как Орлову, из упрямства хотелось быть несчастной; она назло себе и всему на свете по целым дням лежала неподвижно на софе, желая себе только одного дурного и ожидая только дурное. Вероятно, она воображала себе возвращение Орлова и неизбежные ссоры с ним, потом его охлаждение, измены, потом как они разойдутся, и эти мучительные мысли доставляли ей, быть может, удовольствие. Но что бы она сказала, если бы вдруг узнала настоящую правду?
332 "I love you, my dear," Gruzin was saying, greeting her and kissing her hand. "You’re so kind! And our little Georgy’s gone off," he lied. "Gone off, the villain!"
– Я вас люблю, кума, – говорил Грузин, здороваясь и целуя ей руку. – Вы такая добрая! А Жоржинька-то уехал, – солгал он. – Уехал, злодей!
333 He sat down with a sigh and gently stroked her hand.
Он со вздохом сел и нежно погладил ее по руке.
334 "Allow me, my dove, to sit with you an hour," he said. "I don’t feel like going home, and it’s too early to go to the Birshovs’. Today’s their Katya’s birthday. A lovely girl!"
– Позвольте, голубка, посидеть у вас часок, – сказал он. – Домой мне идти не хочется, а к Биршовым еще рано. Сегодня у Биршовых день рождения их Кати. Славная девочка!
335 I brought him a glass of tea and a small decanter of brandy. He drank the tea slowly, with evident reluctance, and, handing me back the glass, asked timidly:
Я подал ему стакан чаю и графинчик с коньяком. Он медленно, с видимою неохотой выпил чай и, возвращая мне стакан, спросил робко:
336 "And is there nothing, my friend, to eat with it? I haven’t had dinner yet."
– А нет ли у вас, дружок, чего-нибудь... закусить? Я еще не обедал.
337 We had nothing in the house. I went to the restaurant and brought him an ordinary ruble dinner.
У нас ничего не было. Я сходил в ресторан и принес ему обыкновенный рублевый обед.
338 "To your health, dear friend!" he said to Zinaida Fyodorovna, and drank a glass of vodka. "My little girl, your godchild, sends her greetings. Poor thing, she has scrofula! Ah, children, children!" he sighed. "Say what you like, my dear, it’s pleasant to be a father. Our little Georgy doesn’t understand that feeling."
– За ваше здоровье, голубчик! – сказал он Зинаиде Федоровне и выпил рюмку водки. – Моя маленькая, ваша крестница, кланяется вам. Бедняжка, у нее золотушка! Ах, дети, дети! – вздохнул он. – Что ни говорите, кума, а приятно быть отцом. Жоржиньке непонятно это чувство.
339 He drank some more. Thin, pale, with a napkin on his chest as though it were a little pinafore, he ate hungrily and, raising his eyebrows, glanced guiltily now at Zinaida Fyodorovna, now at me, like a boy. It seemed that if I hadn’t given him the hazel-hen or the jelly, he would have burst into tears. Having satisfied his hunger, he grew more cheerful and began laughingly to tell something about the Birshov family, but, noticing that it was tedious and that Zinaida Fyodorovna was not laughing, fell silent. And somehow it suddenly grew dreary. After dinner both sat in the drawing room by the light of a single lamp and were silent: it was hard for him to go on lying, while she wanted to ask him something but did not dare. Half an hour passed like this. Gruzin glanced at his watch.
Он еще выпил. Тощий, бледный, с салфеткой на груди, точно в передничке, он с жадностью ел и, поднимая брови, виновато поглядывал то на Зинаиду Федоровну, то на меня, как мальчик. Казалось, что если бы я не дал ему рябчика или желе, то он заплакал бы. Утолив голод, он повеселел и стал со смехом рассказывать что-то о семье Биршовых, но, заметив, что это скучно и что Зинаида Федоровна не смеется, замолчал. И как-то вдруг стало скучно. После обеда оба сидели в гостиной при свете одной только лампы и молчали: ему тяжело было лгать, а она хотела спросить его о чем-то, но не решалась. Так прошло с полчаса. Грузин поглядел на часы.
340 "Well, perhaps it’s time for me."
– А пожалуй, что мне и пора.
341 "No, do stay a little... We must talk."
– Нет, посидите... Нам поговорить надо.
342 They were silent again. He sat down at the piano, touched a single key, then began to play and softly sang: "What does the coming day hold in store for me?" – but, as usual, at once got up and shook his head.
Опять помолчали. Он сел за рояль, тронул один клавиш, потом заиграл и тихо запел: "Что день грядущий мне готовит?" – но по обыкновению тотчас же встал и встряхнул головой.
343 "Play something, kum," Zinaida Fyodorovna asked.
– Сыграйте, кум, что-нибудь, – попросила Зинаида Федоровна.
344 "What is there to play?" he asked, shrugging his shoulders. "I’ve forgotten it all by now. Gave it up long ago."
– Что же? – спросил он, пожав плечами. – Я всё уже перезабыл. Давно бросил.
345 Looking up at the ceiling, as though trying to recall, he played two of
Tchaikovsky’s pieces with wonderful feeling, so warmly, so intelligently! His face was as it always was – neither clever nor foolish, and it seemed to me simply a wonder that a man whom I was accustomed to seeing amid the basest, most sordid surroundings should be capable of such a lofty rise of feeling, unattainable to me, such purity. Zinaida Fyodorovna flushed and, in agitation, began pacing the drawing room.
Глядя на потолок, как бы припоминая, он с чудесным выражением сыграл две пьесы Чайковского, так тепло, так умно! Лицо у него было такое, как всегда – не умное и не глупое, и мне казалось просто чудом, что человек, которого я привык видеть среди самой низменной, нечистой обстановки, был способен на такой высокий и недосягаемый для меня подъем чувства, на такую чистоту. Зинаида Федоровна раскраснелась и в волнении стала ходить по гостиной.
346 "Now wait, my dear, if I remember it, I’ll play you a little thing," he said. "I heard it played once on the cello."
– А вот погодите, кума, если вспомню, я сыграю вам одну штучку, – сказал он. – Я слышал, как ее играли на виолончели.
347 At first timidly, feeling his way, then with confidence, he played through
Saint-Saëns’s "
The Swan." He played it and repeated it.
Сначала робко и подбирая, затем с уверенностью он наиграл "Лебединую песню" Сен-Санса. Сыграл и повторил.
348 "Charming, isn’t it?" he said.
– Мило, ведь? – сказал он.
349 Zinaida Fyodorovna, moved, stopped beside him and asked:
Взволнованная Зинаида Федоровна остановилась около него и спросила:
350 "Kum, tell me sincerely, as a friend: what do you think of me?"
– Кум, скажите мне искренно, по-дружески: что вы обо мне думаете?
351 "What am I to say?" he said, raising his eyebrows. "I love you and think only good of you. But if you want me to speak generally on the question that interests you," he went on, wiping his sleeve near the elbow and frowning, "then, my dear, you know... Freely following the impulses of one’s heart does not always bring good people happiness. To feel free and at the same time happy, it seems to me, one must not hide from oneself that life is cruel, coarse, and merciless in its conservatism, and one must answer it with what it deserves, that is, be, like life itself, coarse and merciless in one’s pursuit of freedom. That’s what I think."
– Что же сказать? – проговорил он, поднимая брови. – Я люблю вас и думаю о вас одно только хорошее. Если же вы хотите, чтоб я говорил вообще по интересующему вас вопросу, – продолжал он, вытирая себе рукав около локтя и хмурясь, – то, милая, знаете ли... Свободно следовать влечениям своего сердца – это не всегда дает хорошим людям счастье. Чтобы чувствовать себя свободным и в то же время счастливым, мне кажется, надо не скрывать от себя, что жизнь жестока, груба и беспощадна в своем консерватизме, и надо отвечать ей тем, чего она стоит, то есть быть так же, как она, грубым и беспощадным в своих стремлениях к свободе. Я так думаю.
352 "Where would I go!" Zinaida Fyodorovna smiled sadly. "I’m worn out already, old friend. I’m so worn out that I won’t lift a finger to save myself."
– Куда мне! – печально улыбнулась Зинаида Федоровна. – Я уже утомилась, кум. Я так утомилась, что не пошевельну пальцем для своего спасения.
353 "Go into a convent, my dear."
– Ступайте, кума, в монастырь.
354 He said it in jest, but after his words tears glistened in Zinaida Fyodorovna’s eyes, and then in his own as well.
Это он сказал шутя, но после его слов у Зинаиды Федоровны, а потом и у него самого на глазах заблестели слезы.
355 "Well now," he said, "we’ve sat and sat, and now it’s time to go. Farewell, my dear friend. God grant you health."
– Ну-с, – сказал он, – сидели-сидели, да поехали. Прощайте, кумушка милая. Дай бог вам здоровья.
356 He kissed both her hands and, gently stroking them, said that he would certainly come again in a day or two. Putting on his overcoat in the hall – it looked like a child’s little wrap – he rummaged for a long time in his pockets to give me something for tea, but found nothing.
Он поцеловал ей обе руки и, нежно погладив их, сказал, что непременно побывает еще на днях. Надевая в передней свое пальто, похожее на детский капотик, он долго шарил в карманах, чтобы дать мне на чай, но ничего не нашел.
357 "Farewell, my dear fellow!" he said sadly, and went out.
– Прощай, голубчик! – сказал он грустно и вышел.
358 I shall never forget the mood that man left behind him. Zinaida Fyodorovna went on pacing the drawing room in agitation. She was not lying down but walking – that alone was good. I wanted to take advantage of this mood to speak openly with her and then leave at once, but no sooner had I seen Gruzin off than the bell rang. It was Kukushkin.
Никогда не забуду того настроения, какое оставил после себя этот человек. Зинаида Федоровна все еще продолжала в волнении ходить по гостиной. Не лежала, а ходила – уж одно это хорошо. Я хотел воспользоваться этим настроением, чтоб откровенно поговорить с ней и тотчас уйти, но едва я успел проводить Грузина, как послышался звонок. Это пришел Кукушкин.
359 "Is Georgy Ivanych at home?" he asked. "Has he come back? You say no? What a pity! In that case I’ll go and kiss our hostess’s hand, and be off. Zinaida Fyodorovna, may I?" he called out. "I want to kiss your hand. Forgive me for coming so late."
– Дома Георгий Иваныч? – спросил он. – Вернулся? Ты говоришь: нет? Экая жалость! В таком случае, пойду поцелую хозяйке ручку и – вон. Зинаида Федоровна, можно? – крикнул он. – Я хочу вам ручку поцеловать. Извините, что так поздно.
360 He did not sit long in the drawing room, no more than ten minutes, but it seemed to me he had been sitting there for ages and would never leave. I bit my lips with indignation and vexation, and already hated Zinaida Fyodorovna. "Why doesn’t she drive him away?" I fumed, though it was plain enough that she was bored with him.
Он просидел в гостиной не долго, не больше десяти минут, но мне казалось, что он сидит уже давно и никогда не уйдет. Я кусал себе губы от негодования и досады и уже ненавидел Зинаиду Федоровну. "Почему она не гонит его от себя?" – возмущался я, хотя было очевидно, что она скучала с ним.
361 When I helped him into his fur coat, he asked me, as a mark of special favor, how I managed without a wife.
Когда я подавал ему шубу, он в знак особого ко мне расположения спросил меня, как это я могу обходиться без жены.
362 "But I imagine you don’t waste your chances," he said, laughing. "You and Polya must have some little romance going on here... You rascal!"
– Но, я думаю, ты не зеваешь, – сказал он, смеясь. – У тебя с Полей, должно быть, тут шуры-амуры... Шалун!
363 Despite my experience of the world, I still knew little of people then, and it is quite possible that I often exaggerated the trivial and failed altogether to notice the important. It seemed to me that Kukushkin was not sniggering and flattering me for nothing: was he not perhaps hoping that I, being a footman, would gossip everywhere in other people’s servants’ halls and kitchens about how he came to us in the evenings when Orlov was away, and sat with Zinaida Fyodorovna until late at night? And when my gossip reached the ears of his acquaintances, he would drop his eyes in embarrassment and shake a warning finger at them. And would he not himself, I thought, looking at his small, honeyed face, be that very evening over cards putting on just such an air, and perhaps letting slip that he had already cut Orlov out with Zinaida Fyodorovna?
Несмотря на свой житейский опыт, я тогда мало знал людей, и очень возможно, что я часто преувеличивал ничтожное и вовсе не замечал важного. Мне показалось, что Кукушкин хихикает и льстит мне не даром: уж не надеется ли он, что я, как лакей, буду болтать всюду по чужим лакейским и кухням о том, что он бывает у нас по вечерам, когда нет Орлова, и просиживает с Зинаидой Федоровной до поздней ночи? А когда мои сплетни дойдут до ушей его знакомых, он будет конфузливо опускать глаза и грозить мизинцем. И разве сам он, – думал я, глядя на его маленькое, медовое лицо, – не будет сегодня же за картами делать вид и, пожалуй, проговариваться, что он уже отбил у Орлова Зинаиду Федоровну?
364 That hatred which had been so lacking in me at midday, when the old man came, now took possession of me. Kukushkin finally left, and, listening to the shuffle of his leather galoshes, I felt a strong urge to send some coarse curse after him as a parting shot, but I restrained myself. And when his footsteps died away on the stairs, I went back to the hall and, hardly knowing what I was doing, snatched up the packet of papers Gruzin had forgotten and dashed headlong downstairs. Without coat or hat I ran out into the street. It was not cold, but heavy snow was falling and the wind was blowing.
Та ненависть, которой так недоставало мне в полдень, когда приходил старик, теперь овладела мной. Кукушкин вышел наконец, и я, прислушиваясь к шарканью его кожаных калош, чувствовал сильное желание послать ему вдогонку на прощанье какое-нибудь грубое ругательство, но сдержал себя. А когда шаги затихли на лестнице, я вернулся в переднюю и, сам не зная, что делаю, схватил сверток бумаг, забытый Грузиным, и опрометью побежал вниз. Без пальто и без шапки я выбежал на улицу. Было не холодно, но шел крупный снег и дул ветер.
365 "Your Excellency!" I shouted, catching up with Kukushkin. "Your Excellency!"
– Ваше превосходительство! – крикнул я, догоняя Кукушкина. – Ваше превосходительство!
366 He stopped by a lamppost and looked round in bewilderment.
Он остановился около фонаря и оглянулся с недоумением.
367 "Your Excellency!" I said, breathless. "Your Excellency!"
– Ваше превосходительство! – проговорил я, задыхаясь. – Ваше превосходительство!
368 And, unable to think what to say, I struck him twice across the face with the paper packet. Understanding nothing, not even surprised – so utterly had I stunned him – he pressed his back against the lamppost and shielded his face with his hands. At that moment some army doctor passed by and saw me striking a man, but only looked at us in bewilderment and went on his way.
И, не придумав, что сказать, я раза два ударил его бумажным свертком по лицу. Ничего не понимая и даже не удивляясь, – до такой степени я ошеломил его, – он прислонился спиной к фонарю и заслонил руками лицо. В это время мимо проходил какой-то военный доктор и видел, как я бил человека, но только с недоумением посмотрел на нас и пошел дальше.
369 I felt ashamed, and ran back to the house.
Мне стало стыдно, и я побежал обратно в дом.
371 With my head wet from the snow and out of breath, I ran into the servants’ room and at once threw off my tailcoat, put on my jacket and overcoat, and carried my trunk out into the hall. Run away! But before leaving, I hurried to sit down and began to write to Orlov:
С мокрою от снега головой и запыхавшись, я прибежал в лакейскую и тотчас же сбросил фрак, надел пиджак и пальто и вынес свой чемодан в переднюю. Бежать! Но, прежде чем уйти, я поскорее сел и стал писать Орлову:
372 "I am leaving you my false passport," I began, "I ask you to keep it as a memento, you false man, you Petersburg official!
"Оставляю вам свой фальшивый паспорт, – начал я, – прошу оставить его себе на память, фальшивый человек, господин петербургский чиновник!
373 To worm one’s way into a house under a false name, to watch the intimate life of a family from behind a footman’s mask, to see and hear everything only to expose its lies unbidden afterward – all this, you will say, resembles theft. Yes, but I have no time now for scruples of honor. I have lived through dozens of your suppers and dinners, when you said and did as you pleased while I had to listen, watch, and hold my tongue – I do not wish to make you a present of that. Besides, if there is not a single living soul near you who would dare tell you the truth and not flatter you, then let at least your footman Stepan wash your magnificent countenance for you."
Вкрасться в дом под чужим именем, наблюдать из-под лакейской маски интимную жизнь, всё видеть и слышать, чтобы потом непрошенно изобличить во лжи, – всё это, скажете вы, похоже на воровство. Да, но мне теперь не до благородства. Я пережил десятки ваших ужинов и обедов, когда вы говорили и делали, что хотели, а я должен был слушать, видеть и молчать, – я не хочу подарить вам этого. К тому же, если около вас нет живой души, которая осмелилась бы говорить вам правду и не льстить, то пусть хоть лакей Степан умоет вам вашу великолепную физиономию".
374 I did not like this beginning, but I had no wish to correct it. And what difference did it make, after all?
Это начало мне не понравилось, но исправлять мне не хотелось. Да и не всё ли равно?
375 The large windows with their dark curtains, the bed, the crumpled tailcoat on the floor, and the wet tracks left by my feet looked on grim and mournful. And the silence had something peculiar about it.
Большие окна с темными портьерами, постель, скомканный фрак на полу и мокрые следы от моих ног смотрели сурово и печально. И тишина была какая-то особенная.
376 No doubt because I had run out into the street without a hat or galoshes, a strong fever had come over me. My face burned, my legs ached... My heavy head sank toward the table, and my thoughts had a kind of doubling, as when it seems that behind every thought in the brain moves its shadow.
Вероятно, оттого, что я выбегал на улицу без шапки и калош, у меня поднялся сильный жар. Горело лицо, ломили ноги... Тяжелую голову клонило к столу, а в мыслях было какое-то раздвоение, когда кажется, что за каждою мыслью в мозгу движется ее тень.
377 "I am ill, weak, morally crushed," I went on, "I cannot write to you as I should like. In the first moment I wanted to insult and humiliate you, but now it no longer seems to me that I have the right to do so. You and I have both fallen, and neither of us will ever rise again, and my letter, even were it eloquent, forceful, and terrible, would still be no more than a knocking on a coffin lid: knock as you please – you will not wake the dead! No effort can any longer warm your accursed cold blood, and you know that better than I. Then why write? But my head and heart are burning, I go on writing, for some reason growing agitated, as if this letter could still save you and me. From the fever my thoughts will not knit together and the pen scratches senselessly across the paper, but the question I want to put to you stands before me clear, as if traced in fire.
"Я болен, слаб, нравственно угнетен, – продолжал я, – я не могу писать вам, как бы хотел. В первую минуту у меня было желание оскорбить и унизить вас, но теперь мне не кажется, что я имею на это право. Вы и я – оба упали и оба уже никогда не встанем, и мое письмо, если бы даже оно было красноречиво, сильно и страшно, все-таки походило бы на стук по гробовой крышке: как ни стучи – не разбудишь! Никакие усилия уже не могут согреть вашей проклятой холодной крови, и это вы знаете лучше, чем я. Зачем же писать? Но голова и сердце горят, я продолжаю писать, почему-то волнуюсь, как будто это письмо может еще спасти вас и меня. От жара мысли не вяжутся в голове и перо как-то бессмысленно скрипит по бумаге, но вопрос, который я хочу задать вам, стоит передо мной ясно, как огненный.
378 Why I grew weak and fell before my time is not hard to explain. Like the strongman of
the Bible, I lifted up the gates of Gaza to carry them to the mountaintop, but only when I was already exhausted, when youth and health had been extinguished in me forever, did I notice that these gates were beyond my strength and that I had deceived myself. Besides, I have known constant, cruel pain. I have known hunger, cold, sickness, and deprivation of liberty; I have known no personal happiness and know none now, I have no shelter of my own, my memories weigh heavy on me and my conscience often shrinks from them. But why did you fall, you? What fatal, devilish causes prevented your life from unfolding in the full bloom of spring, why, before you had even begun to live, did you hasten to cast off the image and likeness of God and turn into a cowardly animal that barks and frightens others with its barking simply because it is itself afraid? You are afraid of life, afraid as an Asiatic is afraid, the very one who sits for whole days on a feather bed smoking his hookah. Yes, you read a great deal, and a European tailcoat sits smartly on you, but still, with what tender, purely Asiatic, khan-like solicitude you guard yourself from hunger, cold, physical exertion – from pain and unease, how early your soul has hidden itself away in a dressing gown, what a coward you have played before real life and nature, against which every healthy and normal person must struggle. How soft, cozy, warm, comfortable it is for you – and how dull! Yes, it can be deadly, hopelessly dull, as in solitary confinement, but you try to hide even from that enemy: you play cards eight hours out of the twenty-four.
Отчего я раньше времени ослабел и упал, объяснить не трудно. Я, подобно библейскому силачу, поднял на себя Газские ворота, чтобы отнести их на вершину горы, но только когда уже изнемог, когда во мне навеки погасли молодость и здоровье, я заметил, что эти ворота мне не по плечам и что я обманул себя. К тому же у меня была непрерывная, жестокая боль. Я испытал голод, холод, болезни, лишение свободы; личного счастья я не знал и не знаю, приюта у меня нет, воспоминания мои тяжки и совесть моя часто боится их. Но отчего вы-то упали, вы? Какие роковые, дьявольские причины помешали вашей жизни развернуться полным весенним цветом, отчего вы, не успев начать жить, поторопились сбросить с себя образ и подобие божие и превратились в трусливое животное, которое лает и этим лаем пугает других оттого, что само боится? Вы боитесь жизни, боитесь, как азиат, тот самый, который по целым дням сидит на перине и курит кальян. Да, вы много читаете, и на вас ловко сидит европейский фрак, но все же, с какою нежною, чисто азиатскою, ханскою заботливостью вы оберегаете себя от голода, холода, физического напряжения, – от боли и беспокойства, как рано ваша душа спряталась в халат, какого труса разыграли вы перед действительною жизнью и природой, с которою борется всякий здоровый и нормальный человек. Как вам мягко, уютно, тепло, удобно – и как скучно! Да, бывает убийственно, беспросветно скучно, как в одиночной тюрьме, но вы стараетесь спрятаться и от этого врага: вы по восьми часов в сутки играете в карты.
379 And your irony? Oh, how well I understand it! A living, free, vigorous mind is inquisitive and imperious; for a lazy, idle mind it is unbearable. So that it should not disturb your peace, you, like thousands of your contemporaries, hastened while still young to hem it in with a fence; you armed yourself with an ironic attitude toward life, or call it what you will, and your restrained, cowed thought does not dare leap over the little fence you have set for it, and when you sneer at ideas which you claim to know through and through, you are like a deserter who flees the field of battle in disgrace, but, to drown his shame, laughs at war and at courage. Cynicism deadens pain. In some tale of
Dostoevsky’s an old man tramples underfoot the portrait of
his beloved daughter, because he is in the wrong before her, and you sneer nastily and cheaply at ideas of goodness and truth because you no longer have the strength to return to them. Any sincere and truthful hint at your fall terrifies you, and you deliberately surround yourself with people who know only how to flatter your weaknesses. And it is not for nothing, not for nothing, that you are so afraid of tears!
А ваша ирония? О, как хорошо я ее понимаю! Живая, свободная, бодрая мысль пытлива и властна; для ленивого, праздного ума она невыносима. Чтобы она не тревожила вашего покоя, вы, подобно тысячам ваших сверстников, поспешили смолоду поставить ее в рамки; вы вооружились ироническим отношением к жизни, или как хотите называйте, и сдержанная, припугнутая мысль не смеет прыгнуть через тот палисадник, который вы поставили ей, и когда вы глумитесь над идеями, которые якобы все вам известны, то вы похожи на дезертира, который позорно бежит с поля битвы, но, чтобы заглушить стыд, смеется над войной и над храбростью. Цинизм заглушает боль. В какой-то повести Достоевского старик топчет ногами портрет своей любимой дочери, потому что он перед нею не прав, а вы гадко и пошловато посмеиваетесь над идеями добра и правды, потому что уже не в силах вернуться к ним. Всякий искренний и правдивый намек на ваше падение страшен вам, и вы нарочно окружаете себя людьми, которые умеют только льстить вашим слабостям. И недаром, недаром вы так боитесь слез!
380 By the way, your relations with women. We inherit shamelessness with our flesh and blood and are raised in shamelessness, but surely we are human precisely in order to conquer the beast within us. When you came of age, when all ideas became known to you, you could not fail to see the truth; you knew it, but you did not follow it – you took fright at it, and, to deceive your conscience, began loudly assuring yourself that it was not you who were to blame but the woman herself, that she was as base as your relations with her. Do not your cold, off-color anecdotes, your horse-laughs, all your countless theories about the essence, the vague requirements of marriage, about the ten sous a French workman pays a woman, your endless appeals to female logic, female falsity, female weakness, and so on – is not all this like a wish, come what may, to bend the woman down low into the mud, so that she and your relations with her should stand on the same level? You are a weak, unhappy, unattractive man."
Кстати, ваши отношения к женщине. Бесстыдство мы унаследовали с плотью и кровью и в бесстыдстве воспитаны, но ведь на то мы и люди, чтобы побеждать в себе зверя. С возмужалостью, когда вам стали известны все идеи, вы не могли не увидеть правды; вы ее знали, но вы не пошли за ней, а испугались ее и, чтобы обмануть свою совесть, стали громко уверять себя, что виноваты не вы, а сама женщина, что она так же низменна, как и ваши отношения к ней. Разве холодные, скабрёзные анекдоты, лошадиный смех, все ваши бесчисленные теории о сущности, неопределенных требованиях к браку, о десяти су, которые платит женщине французский рабочий, ваши вечные ссылки на бабью логику, лживость, слабость и проч., – разве все это не похоже на желание во что бы то ни стало пригнуть женщину низко к грязи, чтобы она и ваши отношения к ней стояли на одном уровне? Вы – слабый, несчастный, несимпатичный человек".
381 In the drawing room Zinaida Fyodorovna began to play the piano, trying to recall the piece by Saint-Saëns that Gruzin had played. I went and lay down on the bed, but, remembering that it was time for me to leave, I got up with an effort and, with a heavy, burning head, went back to the table.
В гостиной заиграла на рояле Зинаида Федоровна, стараясь вспомнить пьесу Сен-Санса, которую играл Грузин. Я пошел и лег на постель, но, вспомнив, что мне пора уходить, поднялся через силу и с тяжелою, горячею головой опять пошел к столу.
382 "But here is the question," I went on. "Why have we grown weary? Why do we, who begin so passionate, bold, noble, and full of faith, by thirty or thirty-five become utter bankrupts? Why does one man fade away in consumption, another put a bullet through his brow, a third seek oblivion in vodka and cards, a fourth, to stifle fear and anguish, cynically trample underfoot the portrait of his own pure, beautiful youth? Why, once we have fallen, do we no longer try to rise, and, having lost one thing, do we not seek another? Why?
"Но вот вопрос, – продолжал я. – Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к 30 – 35 годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого? Отчего?
383 The thief who hung upon the cross managed to recover the joy of life and a bold, attainable hope, though perhaps he had no more than an hour left to live. You have long years still before you, and I, in all likelihood, shall not die as soon as it seems. What if, by some miracle, the present should turn out to be a dream, a terrible nightmare, and we should wake renewed, pure, strong, proud of our own truth?.. Sweet dreams burn within me, and I can hardly breathe from the agitation. I long, terribly, to live, I want our life to be holy, lofty, and solemn as the vault of heaven. Let us live! The sun does not rise twice in a day, and life is not given twice – so cling fast to what remains of your life, and save it..."
Разбойник, висевший на кресте, сумел вернуть себе жизненную радость и смелую, осуществимую надежду, хотя, быть может, ему оставалось жить не больше часа. У вас впереди еще длинные годы, и я, вероятно, умру не так скоро, как кажется. Что если бы чудом настоящее оказалось сном, страшным кошмаром, и мы проснулись бы обновленные, чистые, сильные, гордые своею правдой?.. Сладкие мечты жгут меня, и я едва дышу от волнения. Мне страшно хочется жить, хочется, чтобы наша жизнь была свята, высока и торжественна, как свод небесный. Будем жить! Солнце не восходит два раза в день, и жизнь дается не дважды, – хватайтесь же цепко за остатки вашей жизни и спасайте их..."
384 I did not write another word. There were many thoughts in my head, but they all ran together and would not fit into lines. Without finishing the letter, I signed my rank, name, and surname, and went into the study. It was dark. I felt for the desk and laid down the letter. In the darkness I must have blundered into the furniture and made a noise.
Больше я не написал ни одного слова. Мыслей было много в голове, но все они расплывались и не укладывались в строки. Не окончив письма, я подписал свое звание, имя и фамилию и пошел в кабинет. Было темно. Я нащупал стол и положил письмо. Должно быть, в потемках я натыкался на мебель и производил шум.
385 "Who’s there?" came an anxious voice from the drawing room.
– Кто там? – послышался тревожный голос из гостиной.
386 And at that very moment the clock on the table softly struck one in the morning.
И тотчас же на столе часы нежно пробили час ночи.
388 In the dark I groped at the door for at least half a minute, feeling for it, then slowly opened it and went into the drawing room. Zinaida Fyodorovna was lying on the couch, and, raising herself on one elbow, watched me come toward her. Not daring to speak, I walked slowly past, and she followed me with her eyes. I stood a little while in the hall and walked past again, and she looked at me attentively and with bewilderment, even with fear. At last I stopped and forced myself to say:
В потемках я, по крайней мере, с полминуты царапал дверь, нащупывая ее, потом медленно отворил и вошел в гостиную. Зинаида Федоровна лежала на кушетке и, поднявшись на локоть, глядела мне навстречу. Не решаясь заговорить, я медленно прошел мимо, и она проводила меня взглядом. Я постоял немного в зале и опять прошел мимо, и она посмотрела на меня внимательно и с недоумением, даже со страхом. Наконец, я остановился и проговорил через силу:
389 "He is not coming back!"
– Он не вернется!
390 She quickly got to her feet and looked at me, not understanding.
Она быстро встала на ноги и смотрела на меня, не понимая.
391 "He is not coming back!" I repeated, and my heart began to pound terribly. "He is not coming back, because he never left Petersburg. He is staying with Pekarsky."
– Он не вернется! – повторил я, и у меня страшно застучало сердце. – Он не вернется, потому что, не уезжал из Петербурга. Он живет у Пекарского.
392 She understood and believed me – I could see it in her sudden pallor and in the way she suddenly crossed her arms over her breast with a look of fear and entreaty. In an instant her recent past flashed through her memory, she put it all together and saw the whole truth with merciless clarity. But at the same moment she remembered that I was a footman, a lower creature... Some vagabond with tousled hair, his face red with fever, perhaps drunk, in some shabby overcoat, had crudely intruded into her private life, and this offended her. She said to me sternly:
Она поняла и поверила мне – это я видел по ее внезапной бледности и по тому, как она вдруг скрестила на груди руки со страхом и мольбой. В мгновение в ее памяти промелькнуло ее недавнее прошлое, она сообразила и с неумолимою ясностью увидела всю правду. Но в то же время она вспомнила, что я лакей, низшее существо... Проходимец с всклокоченными волосами, с красным от жара лицом, быть может, пьяный, в каком-то пошлом пальто, грубо вмешался в ее интимную жизнь, и это оскорбило ее. Она сказала мне сурово:
393 "No one asked you. Get out of here."
– Вас не спрашивают. Подите отсюда прочь.
394 "Oh, believe me!" I said fervently, stretching out my hands to her. "I am no footman, I am as free as you are!"
– О, верьте мне! – сказал я с увлечением, протягивая к ней руки. – Я не лакей, я такой же свободный, как и вы!
395 I gave her my name and, quickly, quickly, so that she should not interrupt me or go off to her room, I explained who I was and why I was living there. This new revelation struck her even harder than the first. Before, she had still had the hope that the footman was lying, or mistaken, or had said something foolish; now, after my confession, no doubts remained to her. By the expression of her wretched eyes, and of her face, which had suddenly grown plain because it had aged and lost its softness, I could see that this was unbearably hard for her, that I had begun this conversation to no good end; but I went on, carried away:
Я назвал себя и быстро, быстро, чтобы она не перебила меня или не ушла к себе, объяснил, кто я и зачем тут живу. Это новое открытие поразило ее сильнее, чем первое. У нее ранее была все-таки надежда, что лакей солгал или ошибся или сказал глупость, теперь же, после моего признания, у нее не оставалось никаких сомнений. По выражению ее несчастных глаз и лица, которое вдруг стало некрасиво, потому что постарело и потеряло свою мягкость, я видел, что ей нестерпимо тяжело, что я не к добру начал этот разговор; но я продолжал с увлечением:
396 "The senator and the inspection tour were invented to deceive you. In January, just as now, he did not go away anywhere, but stayed with Pekarsky, and I saw him every day and took part in the deception. You were a burden to him, your presence here was hateful to him, they laughed at you... If you could have overheard how he and his friends mocked you and your love here, you would not have stayed here another minute! Run from here! Run!"
– Сенатор и ревизия были придуманы, чтобы обмануть вас. В январе он так же, как и теперь, никуда не уезжал, а жил у Пекарского, и я виделся с ним каждый день и участвовал в обмане. Вами тяготились, ваше присутствие здесь ненавидели, над вами смеялись... Если бы вы могли подслушать, как он и его друзья здесь издевались над вами и вашею любовью, то вы не остались бы здесь ни одной минуты! Бегите отсюда! Бегите!
397 "Well, what of it?" she said in a trembling voice, and passed her hand over her hair. "Well, what of it? Let it be so."
– Ну, что ж? – проговорила она дрожащим голосом и провела рукой по волосам. – Ну, что ж? Пусть.
398 Her eyes were full of tears, her lips trembled, and her whole face was strikingly pale and breathed anger. Orlov’s crude, petty lie outraged her and seemed to her contemptible, ridiculous; she smiled, and I did not like that smile of hers.
Глаза ее были полны слез, губы дрожали, и все лицо было поразительно бледно и дышало гневом. Грубая, мелкая ложь Орлова возмущала ее и казалась ей презренною, смешною; она улыбалась, и мне не нравилась эта ее улыбка.
399 "Well, what of it?" she repeated, and again passed her hand over her hair. "Let it be so. He imagines I shall die of humiliation, but I – find it funny. He needn’t have hidden it." She moved away from the piano and said, shrugging her shoulders: "There was no need... It would have been simpler to explain than to hide and wander from one strange lodging to another. I have eyes of my own, I saw it long ago myself... and was only waiting for him to come back to have it out once and for all."
– Ну, что ж? – повторила она и опять провела рукой по волосам. – Пусть. Он воображает, что я умру от унижения, а мне... смешно. Напрасно он прячется. – Она отошла от рояля и сказала, пожав плечами: – Напрасно... Было бы проще объясниться, чем прятаться и скитаться по чужим квартирам. У меня есть глаза, я сама давно уже видела... и только ждала его приезда, чтоб окончательно объясниться.
400 Then she sat down in an armchair by the table and, bending her head onto the arm of the sofa, wept bitterly. In the drawing room only a single candle burned in
the candelabrum, and around the chair where she sat it was dark, but I could see her head and shoulders trembling, and how her hair, coming loose from its pins, fell over her neck, face, and hands... In her quiet, even weeping – not hysterical, but the ordinary weeping of a woman – one heard injury, humiliated pride, resentment, and that hopeless, irreparable thing which can never be set right and can never be got used to. In my agitated, suffering soul her weeping echoed; I had already forgotten my own illness and everything else in the world, and I paced the drawing room, muttering distractedly:
Потом она села в кресло около стола и, склонивши голову на ручку дивана, горько заплакала. В гостиной горела одна только свеча в канделябре, и около кресел, где она сидела, было темно, но я видел, как вздрагивали ее голова и плечи и как волосы, выбиваясь из прически, закрывали шею, лицо, руки... В ее тихом, ровном плаче, не истерическом, обыкновенном женском плаче слышались оскорбление, униженная гордость, обида и то безысходное, безнадежное, чего нельзя уже исправить и к чему нельзя привыкнуть. В моей взволнованной, страдающей душе ее плач отзывался эхом; я уже забыл про свою болезнь и про все на свете, ходил по гостиной и бормотал растерянно:
401 "What kind of life is this?.. Oh, one cannot live so! One cannot! This is madness, a crime, not a life!"
– Что же это за жизнь?.. О, нельзя так жить! Нельзя! Это – безумие, преступление, а не жизнь!
402 "What humiliation!" she said through her tears. "Living together... smiling at me while I’m a burden to him, ridiculous... Oh, what humiliation!"
– Какое унижение! – говорила она сквозь плач. – Жить вместе... улыбаться мне в то время, как я ему в тягость, смешна... О, какое унижение!
403 She raised her head and, looking at me with tear-filled eyes through her hair, wet with tears, and pushing back the hair that kept her from seeing me, asked:
Она приподняла голову и, глядя на меня заплаканными глазами сквозь волосы, мокрые от слез, и поправляя эти волосы, мешавшие ей смотреть на меня, спросила:
404 "They laughed?"
– Они смеялись?
405 "Those people found you ridiculous, and your love, and Turgenev, whom you supposedly steeped yourself in. And if we both died of despair this very minute, they would find that funny too. They would make up a funny story about it and tell it at your memorial service. But why speak of them?" I said impatiently. "We must run from here. I cannot stay here another minute longer."
– Этим людям были смешны и вы, и ваша любовь, и Тургенев, которого вы будто бы начитались. И если мы оба сейчас умрем с отчаяния, то это им будет тоже смешно. Они сочинят смешной анекдот и будут рассказывать его на вашей панихиде. Да что о них говорить? – сказал я с нетерпением. – Надо бежать отсюда. Я не могу оставаться здесь дольше ни одной минуты.
406 She began to weep again, and I moved away to the piano and sat down.
Она опять заплакала, а я отошел к роялю и сел.
407 "What are we waiting for?" I asked despondently. "It’s already past two."
– Что же мы ждем? – спросил я уныло. – Уже третий час.
408 "I’m waiting for nothing," she said. "I’m lost."
– Ничего я не жду, – сказала она. – Я пропала.
409 "Why say such things? Let’s think together, rather, about what we should do. Neither you nor I can stay here any longer... Where do you mean to go from here?"
– Зачем говорить так? Давайте-ка лучше обдумаем вместе, что нам делать. Ни вам, ни мне уже нельзя оставаться здесь... Куда вы намерены ехать отсюда?
410 Suddenly the bell rang in the hall. My heart gave a lurch. Could it be Orlov, whom Kukushkin had complained about me to? How would we face each other? I went to open the door. It was Polya. She came in, shook the snow from her hooded cloak in the hall, and, without a word to me, went off to her room. When I came back into the drawing room, Zinaida Fyodorovna, pale as death, was standing in the middle of the room, looking at me with wide eyes.
Вдруг в передней раздался звонок. У меня ёкнуло сердце. Уж не Орлов ли это, которому пожаловался на меня Кукушкин? Как мы с ним встретимся? Я пошел отворять. Это была Поля. Она вошла, стряхнула в передней со своего бурнуса снег и, не сказав мне ни слова, отправилась к себе. Когда я вернулся в гостиную, Зинаида Федоровна, бледная, как мертвец, стояла среди комнаты и большими глазами смотрела мне навстречу.
411 "Who came in?" she asked quietly.
– Кто это пришел? – спросила она тихо.
412 "Polya," I answered.
– Поля, – отвечал я.
413 She passed her hand over her hair and closed her eyes in exhaustion.
Она провела рукой по волосам и в изнеможении закрыла глаза.
414 "I shall leave here at once," she said. "Would you be so kind as to see me across to the Petersburg Side. What time is it now?"
– Я сейчас уеду отсюда, – сказала она. – Вы будете добры, проводите меня на Петербургскую сторону. Теперь который час?
415 "A quarter to three."
– Без четверти три.
417 When, a little later, we went out of the house, it was dark and deserted in the street. Wet snow was falling, and a damp wind lashed at our faces. I remember it was the beginning of March, a thaw had set in, and for several days already the cabmen had been driving on wheels. Under the impression of the back stairs, the cold, the darkness of the night, and the porter in his sheepskin coat who questioned us before letting us out through the gate, Zinaida Fyodorovna grew quite faint and lost heart. When we got into the cab and drew up the hood, she, shivering all over, began hurriedly telling me how grateful she was to me.
Когда мы немного погодя вышли из дому, на улице было темно и безлюдно. Шел мокрый снег, и влажный ветер хлестал по лицу. Помнится, тогда было начало марта, стояла оттепель и уже несколько дней извозчики ездили на колесах. Под впечатлением черной лестницы, холода, ночных потемок и дворника в тулупе, который опросил нас, прежде чем выпустил за ворота, Зинаида Федоровна совсем ослабела и пала духом. Когда мы сели в пролетку и накрылись верхом, она, дрожа всем телом, торопливо заговорила о том, как она мне благодарна.
418 "I don’t doubt your good will, but I’m ashamed that you’re troubling yourself so..." she murmured. "Oh, I understand, I understand... When Gruzin was here today, I felt that he was lying and hiding something. Well, what of it? Let it be so. But still, I’m ashamed that you should trouble yourself so."
– Я не сомневаюсь в вашем доброжелательстве, но мне стыдно, что вы беспокоитесь... – бормотала она. – О, я понимаю, понимаю... Когда сегодня был Грузин, я чувствовала, что он лжет и что-то скрывает. Ну, что ж? Пусть. Но все-таки мне совестно, что вы так беспокоитесь.
419 She still had some lingering doubts. To dispel them once and for all, I ordered the driver to go by Sergievskaya Street; having stopped him at Pekarsky’s entrance, I got out of the cab and rang the bell. When the porter came out, I asked, loudly enough for Zinaida Fyodorovna to hear, whether Georgy Ivanych was at home.
У нее оставались еще сомнения. Чтобы окончательно рассеять их, я приказал извозчику ехать по Сергиевской; остановивши его у подъезда Пекарского, я вылез из пролетки и позвонил. Когда вышел швейцар, я громко, чтобы могла слышать Зинаида Федоровна, спросил, дома ли Георгий Иваныч.
420 "He’s home," he answered. "Got in about half an hour ago. Must be asleep by now. What do you want with him?"
– Дома, – ответил он. – С полчаса как приехал. Должно, уж спит. А тебе что?
421 Zinaida Fyodorovna could not restrain herself and leaned out of the cab.
Зинаида Федоровна не выдержала и высунулась из пролетки.
422 "How long has Georgy Ivanovich been staying here?" she asked.
– А давно Георгий Иванович живет здесь? – спросила она.
423 "Going on three weeks now."
– Уже третью неделю.
424 "And he hasn’t gone away anywhere?"
– И никуда не уезжал?
425 "Nowhere," answered the porter, and looked at me in surprise.
– Никуда, – ответил швейцар и посмотрел на меня с удивлением.
426 "Tell him first thing tomorrow," I said, "that his sister has arrived from
Warsaw to see him. Farewell."
– Передай ему завтра пораньше, – сказал я, – что к нему из Варшавы сестра приехала. Прощай.
427 Then we drove on. There was no apron in the cab, and the snow came down on us in flakes, and the wind, especially over the Neva, cut us to the bone. It began to seem to me that we had been driving a long time, suffering a long time, and that I had long been hearing the trembling of Zinaida Fyodorovna’s breath. In a kind of half-delirium, as though drowsing off, I glanced fleetingly back over my strange, senseless life, and for some reason I remembered the melodrama "The Beggars of Paris," which I had seen once or twice as a child. And for some reason, when, to shake off this half-delirium, I looked out from under the hood and saw the dawn breaking, all the images of the past, all my hazy thoughts, suddenly ran together into one clear, firm thought: Zinaida Fyodorovna and I were already lost beyond recall. It was a certainty, as though the cold blue sky held some prophecy within it, but a moment later I was already thinking of something else and believing something else.
Затем мы поехали дальше. В пролетке не было фартука, и снег валил на нас хлопьями, и ветер, особенно на Неве, пронизывал до костей. Мне стало казаться, что мы давно уже едем, давно страдаем и что я давно уже слышу, как дрожит дыхание у Зинаиды Федоровны. Я мельком, в каком-то полубреду, точно засыпая, оглянулся на свою странную, бестолковую жизнь, и вспомнилась мне почему-то мелодрама "Парижские нищие", которую я раза два видел в детстве. И почему-то, когда я, чтобы встряхнуться от этого полубреда, выглянул из-под верха и увидел рассвет, все образы прошлого, все туманные мысли вдруг слились у меня в одну ясную, крепкую мысль: я и Зинаида Федоровна погибли уже безвозвратно. Это была уверенность, как будто синее холодное небо содержало в себе пророчество, но через мгновение я думал уже о другом и верил в другое.
428 "What am I now?" Zinaida Fyodorovna was saying, her voice hoarse from the cold and damp. "Where am I to go, what am I to do? Gruzin said: go into a convent. Oh, I would go! I’d change my clothes, my face, my name, my thoughts... everything, everything, and hide myself away forever. But they won’t let me into a convent. I’m with child."
– Что же я теперь? – говорила Зинаида Федоровна голосом, сиплым от холода и сырости. – Куда мне идти, что делать? Грузин сказал: ступайте в монастырь. О, я пошла бы! Переменила бы одежду, свое лицо, имя, мысли... всё, всё, и спряталась бы навеки. Но меня не пустят в монастырь. Я беременна.
429 "Tomorrow we shall go abroad together," I said.
– Мы завтра поедем с вами за границу, – сказал я.
430 "That’s impossible. My husband won’t give me a passport."
– Нельзя это. Муж не даст мне паспорта.
431 "I’ll take you across without a passport."
– Я провезу вас без паспорта.
432 The cabman stopped by a two-story wooden house painted a dark color. I rang the bell. Taking from me a small, light basket – the only baggage we had brought with us – Zinaida Fyodorovna smiled somewhat sourly and said:
Извозчик остановился около двухэтажного деревянного дома, выкрашенного в темный цвет. Я позвонил. Принимая от меня небольшую легкую корзинку, – единственный багаж, который мы взяли с собой, – Зинаида Федоровна как-то кисло улыбнулась и сказала:
433 "These are my bijouxjewels (French)...."
– Это мои bijoux драгоценности (франц.)....
434 But she was so weak that she had no strength to hold even this bijoux of hers. The door was not opened to us for a long time. After the third or fourth ring, a light flickered in the windows, and there came the sound of footsteps, coughing, whispering; at last the lock clicked and a stout peasant woman with a red, frightened face appeared in the doorway. Behind her, at some distance, stood a small, thin old woman with cropped gray hair, in a white jacket, holding a candle. Zinaida Fyodorovna rushed into the entryway and threw herself on the old woman’s neck.
Но она так ослабела, что была не в силах держать эти bijoux. Нам долго не отворяли. После третьего или четвертого звонка в окнах замелькал свет и послышались шаги, кашель, шёпот; наконец, щелкнул замок и в дверях показалась полная баба с красным, испуганным лицом. Позади ее, на некотором расстоянии, стояла маленькая худенькая старушка с стрижеными седыми волосами, в белой кофточке и со свечой в руках. Зинаида Федоровна вбежала в сени и бросилась к этой старушке на шею.
435 "Nina, I’ve been deceived!" she sobbed loudly. "I’ve been deceived, crudely, vilely! Nina! Nina!"
– Нина, я обманута! – громко зарыдала она. – Я обманута грубо, гадко! Нина! Нина!
436 I handed the basket to the woman. The door was shut, but the sobbing and the cry of "Nina!" could still be heard. I got into the cab and told the driver to go on, without hurrying, toward the Nevsky. I had to think, too, about where I myself would spend the night.
Я отдал бабе корзинку. Дверь заперли, но все еще слышались рыдания и крик: "Нина!" Я сел в пролетку и приказал извозчику ехать не спеша к Невскому. Нужно было подумать и о своем ночлеге.
437 The next day, toward evening, I called on Zinaida Fyodorovna. She had changed greatly. On her pale, much thinner face there was no longer any trace of tears, and her expression was different. I do not know whether it was because I now saw her in different surroundings, far from luxurious, and because our relations were now different, or whether, perhaps, her great grief had already set its stamp upon her – but she no longer seemed so elegant and well turned out as always; her figure seemed to have grown somehow slighter, and in her movements, her walk, her face, I noticed an excess of nervousness, of abruptness, as though she were in a hurry, and there was no longer the old softness even in her smile. I was now dressed in an expensive suit which I had bought myself that day. She glanced first of all at this suit and at the hat in my hand, then fixed an impatient, searching look on my face, as if studying it.
На другой день, перед вечером, я был у Зинаиды Федоровны. Она сильно изменилась. На ее бледном, сильно похудевшем лице не было уже и следа слез, и выражение было другое. Не знаю, оттого ли, что я видел ее теперь при другой обстановке, далеко не роскошной, и что отношения наши были уже иные, или, быть может, сильное горе положило уже на нее свою печать, она не казалась теперь такою изящною и нарядною, как всегда; фигура у нее стала как будто мельче, в движениях, в походке, в ее лице я заметил излишнюю нервность, порывистость, как будто она спешила, и не было прежней мягкости даже в ее улыбке. Я был одет теперь в дорогую пару, которую купил себе днем. Она окинула взглядом прежде всего эту пару и шляпу в моей руке, потом остановила нетерпеливый, испытующий взгляд на моем лице, как бы изучая его.
438 "Your transformation still seems to me something of a miracle," she said. "Forgive me for looking you over with such curiosity. You really are an extraordinary man."
– Ваше превращение мне все еще кажется каким-то чудом, – сказала она. – Извините, я с таким любопытством осматриваю вас. Ведь вы необыкновенный человек.
439 I told her once again who I was and why I had been living at Orlov’s, and I told it at greater length and in more detail than the day before. She listened with great attention and, without letting me finish, said:
Я рассказал ей еще раз, кто я и зачем жил у Орлова, и рассказывал об этом дольше и подробнее, чем вчера. Она слушала с большим вниманием и, не дав мне кончить, проговорила:
440 "It’s all finished for me there. You know, I couldn’t hold out and I wrote him a letter. Here’s the answer."
– Там у меня все уже кончено. Знаете, я не выдержала и написала письмо. Вот ответ.
441 On the sheet of paper she handed me, in Orlov’s hand, was written: "I shall not try to justify myself. But you must agree: it is you who were mistaken, not I. I wish you happiness and ask you to forget as soon as possible your respectful G. O.
На листке, который она подала мне, почерком Орлова было написано: "Я не стану оправдываться. Но согласитесь: ошиблись вы, а не я. Желаю счастья и прошу поскорее забыть уважающего вас Г. О.
442 P.S. I am sending your things."
P. S. Посылаю ваши вещи".
443 The trunks and baskets Orlov had sent stood right there in the drawing room, and among them was also my own wretched trunk.
Сундуки и корзины, присланные Орловым, стояли тут же в гостиной и среди них находился также и мой жалкий чемодан.
444 "So..." said Zinaida Fyodorovna, and did not finish.
– Значит... – сказала Зинаида Федоровна и не договорила.
445 We were silent for a while. She took the note and held it before her eyes for a minute or two, and during that time her face took on that same haughty, contemptuous, proud, hardened expression it had worn yesterday at the start of our talk; tears came to her eyes – not timid, not bitter tears, but proud, angry tears.
Мы помолчали. Она взяла записку и минуты две держала ее перед глазами, и в это время лицо ее приняло то самое надменное, презрительное и гордое, черствое выражение, какое у нее было вчера в начале нашего объяснения; на глазах у нее выступили слезы, не робкие, не горькие, а гордые, сердитые слезы.
446 "Listen," she said, rising abruptly and moving away to the window so that I should not see her face. "I have decided this: tomorrow I shall go abroad with you."
– Слушайте, – сказала она, порывисто поднимаясь и отходя к окну, чтобы я не видел ее лица. – Я решила так: завтра же уеду с вами за границу.
447 "Excellent. I’m ready to leave even today."
– И прекрасно. Я готов ехать хоть сегодня.
448 "Enlist me. Have you read
Balzac?" she asked suddenly, turning around. "Have you? His novel
Père Goriot ends with the hero looking down from the top of a hill at Paris and threatening the city: ’Now it’s between us!’ – and after that he begins a new life. So I too, when from the train window I take my last look at Petersburg, shall say to it: ’Now it’s between us!’"
– Вербуйте меня. Вы читали Бальзака? – спросила она вдруг, обернувшись. – Читали? Его роман "Pere Goriot" кончается тем, что герой глядит с вершины холма на Париж и грозит этому городу: "Теперь мы разделаемся!" – и после этого начинает новую жизнь. Так и я, когда из вагона взгляну в последний раз на Петербург, то скажу ему: "Теперь мы разделаемся!"
449 And having said this, she smiled at her own little joke and, for some reason, shuddered all over.
И, сказавши это, она улыбнулась этой своей шутке и почему-то вздрогнула всем телом.
451 In
Venice pleuritic pains began troubling me. I must have caught cold that evening when we sailed from the station to the Hotel Bauer. I had to take to my bed from the very first day and lie there for a couple of weeks. Every morning, while I was ill, Zinaida Fyodorovna would come from her room to have coffee with me, and then would read aloud to me French and Russian books, of which we had bought a great many in
Vienna. These books had long been familiar to me, or else held no interest, but her dear, kind voice sounded beside me, so that the content of all of them, in essence, came down to one thing for me: I was not alone. She would go out for a walk and come back in her pale gray dress, in a light straw hat, cheerful, warmed by the spring sun, and, sitting down by the bed and bending low over my face, would tell me something about Venice, or read from these books – and I felt good.
В Венеции у меня начались плевритические боли. Вероятно, я простудился вечером, когда мы с вокзала плыли в Hotel Bauer. Пришлось с первого же дня лечь в постель и пролежать недели две. Каждое утро, пока я был болен, приходила ко мне из своего номера Зинаида Федоровна, чтобы вместе пить кофе, и потом читала мне вслух французские и русские книги, которых мы много накупили в Вене. Эти книги были мне давно уже знакомы или же не интересны, но около меня звучал милый, добрый голос, так что в сущности содержание всех их для меня сводилось к одному: я не одинок. Она уходила гулять, возвращалась в своем светло-сером платье, в легкой соломенной шляпе, веселая, согретая весенним солнцем, и, севши у постели, нагнувшись низко к моему лицу, рассказывала что-нибудь про Венецию или читала эти книги – и мне было хорошо.
452 At night I was cold, in pain, and bored, but by day I reveled in life – no better expression could be found. The bright, hot sun beating in through the open windows and the balcony door, the cries below, the splash of oars, the ringing of bells, the rolling thunder of the noon cannon, and the feeling of complete, complete freedom, worked wonders on me; I felt strong, broad wings at my sides, carrying me off God knows where. And what delight, how much joy at times, in the thought that alongside my own life there now went another life, that I was the servant, the guardian, the friend, the indispensable companion of a young, beautiful, wealthy being – but weak, wronged, alone! Even being ill is pleasant when you know there are people waiting for your recovery as for a holiday. Once I heard her whispering with my doctor outside the door, and then she came in to me with tear-stained eyes – a bad sign – but I was touched, and my heart grew extraordinarily light.
Ночью мне было холодно, больно и скучно, но днем я упивался жизнью, – лучшего выражения не придумаешь. Яркое, горячее солнце, бьющее в открытые окна и в дверь на балконе, крики внизу, плесканье весел, звон колоколов, раскатистый гром пушки в полдень и чувство полной, полной свободы делали со мной чудеса; я чувствовал на своих боках сильные, широкие крылья, которые уносили меня бог весть куда. А какая прелесть, сколько порой радости от мысли, что с моею жизнью теперь идет рядом другая жизнь, что я слуга, сторож, друг, необходимый спутник существа молодого, красивого и богатого, но слабого, оскорбленного, одинокого! Даже болеть приятно, когда знаешь, что есть люди, которые ждут твоего выздоровления как праздника. Раз я слышал, как она за дверью шепталась с моим доктором, и потом вошла ко мне с заплаканными глазами, – это плохой знак, – но я был растроган, и у меня стало на душе необыкновенно легко.
453 But then I was allowed out onto the balcony. The sun and the light sea breeze caress and soothe my ailing body. I look down at the long-familiar gondolas gliding by with feminine grace, smoothly and majestically, as though they lived and felt the whole luxury of this original, enchanting culture. There is a smell of the sea. Somewhere strings are being played and two voices are singing. How good it is! How unlike that Petersburg night when the wet snow fell and beat so roughly against my face! Here, if you look straight across the canal, you can see the open sea, and on the horizon, out in the expanse, the sun ripples on the water so brightly that it hurts to look. My soul is drawn out there, to the dear, good sea to which I gave my youth. I want to live! To live – and nothing else!
Но вот мне позволили выходить на балкон. Солнце и легкий ветерок с моря нежат и ласкают мое больное тело. Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией, плавно и величаво, как будто живут и чувствуют всю роскошь этой оригинальной, обаятельной культуры. Пахнет морем. Где-то играют на струнах и поют в два голоса. Как хорошо! Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по лицу! Вот, если взглянуть прямо через канал, то видно взморье и на горизонте на просторе солнце рябит по воде так ярко, что больно смотреть. Тянет душу туда, к родному, хорошему морю, которому я отдал свою молодость. Жить хочется! Жить и – больше ничего!
454 After two weeks I began walking wherever I pleased. I loved to sit in the sun, listen to the gondolier, understand nothing, and gaze for hours at the little house where, they say, Desdemona lived – a naive, sad little house with a virginal look, light as lace, so light that it seems one could move it with a single hand. I would stand a long time by
Canova’s tomb, unable to tear my eyes from the mournful lion. And in the Doge’s Palace I was always drawn to that corner where poor Marino Faliero had been painted over in black. It would be good to be an artist, a poet, a playwright, I thought, but if that is beyond me, then at least to take up mysticism! Ah, for that untroubled peace and contentment that fills the soul – if only I had some small scrap of faith.
Через две недели я стал ходить, куда мне угодно. Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, – наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой. Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва. А в дворце дожей меня все манило к тому углу, где замазали черною краской несчастного Марино Фальеро. Хорошо быть художником, поэтом, драматургом, думал я, но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм! Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры.
455 In the evenings we ate oysters, drank wine, went boating. I remember our black gondola rocking gently in one place, the water lapping faintly beneath it, barely audible. Here and there the reflections of the stars and the shore lights trembled and swayed. Not far from us, in a gondola hung with colored lanterns that were reflected in the water, some people sat singing. The sound of guitars, violins, mandolins, men’s and women’s voices rang out in the darkness, and Zinaida Fyodorovna, pale, with a serious, almost stern face, sat beside me, her lips and hands tightly clenched. She was thinking of something and did not stir so much as an eyebrow, and did not hear me. Her face, her pose, and her motionless, expressionless gaze, and the incredibly dreary, grim, snow-cold memories – and all around, the gondolas, the lights, the music, the song with its energetic, passionate cry: "Jam-mo!.. Jam-mo!.." – what contrasts of life! When she sat like that, her hands clenched, turned to stone, sorrowful, it seemed to me that we were both taking part in some novel, in the old-fashioned taste, called "The Ill-Fated One," or "The Forsaken One," or something of the kind. Both of us: she – ill-fated, forsaken, and I – her faithful, devoted friend, a dreamer and, if you like, a
superfluous man, a failure fit for nothing now but coughing and dreaming, and, perhaps, sacrificing himself... but who needs my sacrifices now, and for what? And what, indeed, is there left to sacrifice?
Вечером ели устриц, пили вино, катались. Помню, наша черная гондола тихо качается на одном месте, под ней чуть слышно хлюпает вода. Там и сям дрожат и колышатся отражения звезд и прибрежных огней. Недалеко от нас в гондоле, увешанной цветными фонарями, которые отражаются в воде, сидят какие-то люди и поют. Звук гитар, скрипок, мандолин, мужские и женские голоса раздаются в потемках, и Зинаида Федоровна, бледная, с серьезным, почти суровым лицом, сидит рядом со мной, крепко стиснув губы и руки. Она думает о чем-то и не пошевельнет даже бровью, и не слышит меня. Лицо, поза и неподвижный, ничего не выражающий взгляд, и до невероятного унылые, жуткие и, как снег, холодные воспоминания, а кругом гондолы, огни, музыка, песня с энергическим страстным вскриком: "Jam-mo!.. Jam-mo!..", – какие житейские контрасты! Когда она сидела таким образом, стиснув руки, окаменелая, скорбная, мне представлялось, что оба мы участвуем в каком-то романе, в старинном вкусе, под названием "Злосчастная", "Покинутая" или что-нибудь вроде. Оба мы: она – злосчастная, брошенная, а я – верный, преданный друг, мечтатель и, если угодно, лишний человек, неудачник, не способный уже ни на что, как только кашлять и мечтать, да, пожалуй, еще жертвовать собой... но кому и на что нужны теперь мои жертвы? Да и чем жертвовать, спрашивается?
456 After our evening walk we would drink tea in her room each time and talk. We were not afraid to touch old wounds not yet healed – on the contrary, I even found a certain pleasure, for some reason, in telling her about my life at Orlov’s or in openly touching on matters which I knew of and which could not be hidden from me.
После вечерней прогулки мы каждый раз пили чай в ее номере и разговаривали. Мы не боялись трогать старых, еще не заживших ран, – напротив, я почему-то даже испытывал удовольствие, когда рассказывал ей о своей жизни у Орлова или откровенно касался отношений, которые мне были известны и не могли быть от меня скрыты.
457 "At moments I hated you," I would say. "When he was capricious, condescending, and lying, it struck me how it was you saw nothing, understood nothing, when it was all so plain. Kissing his hands, kneeling before him, flattering him..."
– Минутами я вас ненавидел, – говорил я. – Когда он капризничал, снисходил и лгал, то меня поражало, как это вы ничего не видите, не понимаете, когда всё так ясно. Целуете ему руки, стоите на коленях, льстите...
458 "When I... kissed his hands and knelt before him, I loved him..." she said, flushing.
– Когда я... целовала руки и стояла на коленях, я любила... – говорила она, краснея.
459 "Was it really so hard to see through him? What a fine sphinx! A sphinx who’s a Kammerjunker! I’m not reproaching you with anything, God forbid," I went on, feeling that I was being coarse, that I lacked the worldliness and that delicacy so necessary when dealing with another person’s soul; before I knew her, I had not noticed this failing in myself. "But how could you not guess?" I repeated, but more softly now, and less certainly.
– Неужели было так трудно разгадать его? Хорош сфинкс! Сфинкс – камер-юнкер! Я ни в чем вас не упрекаю, храни бог, – продолжал я, чувствуя, что я грубоват, что у меня нет светскости и той деликатности, которая так нужна, когда имеешь дело с чужою душой; раньше, до знакомства с ней, я не замечал в себе этого недостатка. – Но как вы могли не угадать? – повторял я, но уже тише и неувереннее.
460 "You mean to say that you despise my past, and you’re right," she said, in great agitation. "You belong to a particular class of people who cannot be measured by the ordinary yardstick, your moral demands are marked by exceptional strictness, and, I understand, you cannot forgive; I understand you, and if now and then I contradict you, that doesn’t mean I see things differently from you; I talk my old nonsense simply because I haven’t yet had time to wear out my old dresses and my old prejudices. I myself hate and despise my past, and Orlov, and my love for him... What kind of love was it? It’s even funny now, all of it," she said, going to the window and looking down at the canal. "All these loves only cloud the conscience and lead one astray. The whole meaning of life lies in one thing – in struggle. To set one’s heel on the vile serpent’s head and crush it! That’s where the meaning lies. In that alone – or else there’s no meaning at all."
– Вы хотите сказать, что презираете мое прошлое, и вы правы, – говорила она в сильном волнении. – Вы принадлежите к особенному разряду людей, которых нельзя мерить на обыкновенный аршин, ваши нравственные требования отличаются исключительною строгостью, и, я понимаю, вы не можете прощать; я понимаю вас и, если иной раз я противоречу, то это не значит, что я иначе смотрю на вещи, чем вы; говорю я прежний вздор просто оттого, что еще не успела износить своих старых платьев и предрассудков. Я сама ненавижу и презираю свое прошлое, и Орлова, и свою любовь... Какая это любовь? Теперь даже смешно все это, – говорила она, подходя к окну и глядя вниз на канал. – Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном – в борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она – крак! Вот в чем смысл. В этом одном, или же вовсе нет смысла.
461 I told her long stories from my past, describing my truly astonishing adventures. But of the change that had come over me, I did not breathe a single word. She listened to me each time with great attention and, at the interesting parts, rubbed her hands together as though vexed that she had not yet had the chance to live through such adventures, fears, and joys herself, but then suddenly she would grow pensive, withdraw into herself, and I could already see by her face that she was not listening to me.
Я рассказывал ей длинные истории из своего прошлого и описывал свои в самом деле изумительные похождения. Но о той перемене, какая произошла во мне, я не обмолвился ни одним словом. Она с большим вниманием слушала меня всякий раз и в интересных местах потирала руки, как будто с досадой, что ей не удалось еще пережить такие же приключения, страхи и радости, но вдруг задумывалась, уходила в себя, и я уже видел по ее лицу, что она не слушает меня.
462 I would close the windows looking onto the canal and ask whether I should light the fire.
Я закрывал окна, выходящие на канал, и спрашивал: не затопить ли камин?
463 "No, never mind," she would say, smiling listlessly. "I’m not cold, I’ve just grown quite weak all over. You know, it seems to me that lately I’ve become terribly clever. I have such unusual, original thoughts now. When I think, for instance, about the past, about my life then... well, about people in general, it all runs together for me into one image – the image of my stepmother. Coarse, insolent, soulless, false, depraved, and a morphine addict besides. My father, weak and spineless, married my mother for her money and drove her into consumption, while this second wife of his, my stepmother, he loved passionately, madly... How I suffered! Well, but what’s the use of talking! So, I say, it all runs together into one image... And it vexes me: why did my stepmother die? I should so like to meet her now!.."
– Нет, бог с ним. Мне не холодно, – говорила она, вяло улыбаясь, – я только ослабела вся. Знаете, мне кажется, что за последнее время я страшно поумнела. У меня теперь необыкновенные, оригинальные мысли. Когда я, например, думаю о прошлом, о своей тогдашней жизни... ну, о людях вообще, то все это сливается у меня в одно – в образ моей мачехи. Грубая, наглая, бездушная, фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка. Отец, слабый и бесхарактерный, женился на моей матери из-за денег и вогнал ее в чахотку, а эту вот свою вторую жену, мою мачеху, любил страстно, без памяти... Натерпелась я! Ну, да что говорить! Так вот все, говорю я, сливается в один образ... И мне досадно: зачем мачеха умерла? Хотелось бы теперь встретиться с ней!..
465 "Just because – I don’t know..." she answered with a laugh, tossing her head prettily. "Good night. Get well. As soon as you’re better, we’ll see to our affairs... It’s time."
– Так, не знаю... – отвечала она со смехом, красиво встряхивая головой. – Спокойной ночи. Выздоравливайте. Как только поправитесь, займемся нашими делами... Пора.
466 When, having already said good night, I took hold of the door handle, she would say:
Когда я, уже простившись, брался за ручку двери, она говорила:
467 "What do you think? Is Polya still living with him?"
– Как думаете? Поля все еще живет у него?
468 "Probably."
– Вероятно.
469 And I would go off to my own room. So we lived a whole month. On one overcast afternoon, when we were both standing at the window in my room and looking silently at the clouds massing in from the sea, and at the canal gone blue-black, waiting for the rain to come pouring down, and when already a narrow, dense band of rain, like gauze, had closed off the seafront, we both suddenly grew bored. That same day we left for
Florence.
И я уходил к себе. Так мы прожили целый месяц. В один пасмурный полдень, когда оба мы стояли у окна в моем номере и молча глядели на тучи, которые надвигались с моря, и на посиневший канал и ожидали, что сейчас хлынет дождь, и когда уж узкая, густая полоса дождя, как марля, закрыла взморье, нам обоим вдруг стало скучно. В тот же день мы уехали во Флоренцию.
471 This was already in autumn, in
Nice. One morning, when I went in to her room, she was sitting in an armchair, one leg crossed over the other, hunched, haggard, her face buried in her hands, weeping bitterly, in great sobs, and her long, uncombed hair fell over her knees. The impression of the wonderful, marvelous sea that I had just seen, that I had wanted to tell her about, left me at once, and my heart clenched with pain.
Дело происходило уже осенью, в Ницце. Однажды утром, когда я зашел к ней в номер, она сидела в кресле, положив ногу на ногу, сгорбившись, осунувшись, закрыв лицо руками, и плакала горько, навзрыд, и ее длинные, непричесанные волосы падали ей на колени. Впечатление чудного, удивительного моря, которое я только что видел, про которое хотел рассказать, вдруг оставило меня, и сердце мое сжалось от боли.
472 “What is it?” I asked; she took one hand from her face and waved me away, telling me to go. “Well, what is it?” I repeated, and for the first time in all the time we had known each other, I kissed her hand.
– О чем вы? – спросил я; она отняла одну руку от лица и махнула мне, чтоб я вышел. – Ну, о чем вы? – повторил я, и в первый раз за все время нашего знакомства поцеловал у нее руку.
473 “No, no, it’s nothing!” she said quickly. “Oh, nothing, nothing... Go away... You see, I’m not dressed.”
– Нет, нет, ничего! – проговорила она быстро. – Ах, ничего, ничего... Уйдите... Видите, я не одета.
474 I went out in terrible confusion. The peace and carefree mood I had been in for so long were poisoned by compassion. I longed passionately to fall at her feet, to beg her not to weep alone but to share her grief with me, and the even sound of the sea began to growl in my ears now like some grim prophecy, and I could see ahead new tears, new sorrows and losses. What, what was she weeping about? I kept asking myself, recalling her face and her suffering look. I remembered that she was pregnant. She tried to hide her condition both from others and from herself. At home she wore a loose blouse or a jacket with exaggeratedly full pleats over the breast, but going out anywhere she laced herself into her corset so tightly that twice, during our walks, she fainted. With me she never spoke of her pregnancy, and once, when I ventured to say it would do her no harm to consult a doctor, she flushed all over and said not a word.
Я вышел в страшном смущении. Покой и беспечальное настроение, в каком я так долго находился, были отравлены состраданием. Мне страстно хотелось пасть к ее ногам, умолять, чтобы она не плакала в одиночку, а делилась бы со мной своим горем, и ровный шум моря заворчал в моих ушах уже как мрачное пророчество, и я видел впереди новые слезы, новые скорби и потери. О чем, о чем она плачет? – спрашивал я, вспоминая ее лицо и страдальческий взгляд. Я вспомнил, что она беременна. Она старалась скрыть свое положение и от людей, и от себя самой. Дома она ходила в просторной блузе или в кофточке с преувеличенно пышными складками на груди, а уходя куда-нибудь, затягивалась в корсет так сильно, что два раза во время прогулок с ней случались обмороки. Со мной она никогда не говорила о своей беременности, и однажды, когда я заикнулся, что ей не мешало бы посоветоваться с доктором, она вся покраснела и не сказала ни слова.
475 When I went in to her later, she was already dressed and her hair done.
Когда я потом вошел к ней, она была уже одета и причесана.
476 “Enough, enough!” I said, seeing that she was ready to burst into tears again. “Let’s go down to the sea instead and have a talk.”
– Полно, полно! – сказал я, видя, что она готова опять заплакать. – Давайте-ка лучше пойдем к морю и потолкуем.
477 “I can’t talk now. Forgive me, I’m in such a mood that I want to be alone. And please, Vladimir Ivanych, the next time you want to come in to me, knock on the door first.”
– Не могу я говорить. Простите, я теперь в таком настроении, когда хочется быть одной. И, пожалуйста, Владимир Иванович, когда в другой раз захотите войти ко мне, то предварительно постучите в дверь.
478 That word “first” sounded somehow strange, unlike a woman. I went out. That accursed Petersburg mood of mine was coming back, and all my dreams curled up and shriveled like leaves in the heat. I felt that I was alone again, that there was no closeness between us. I was to her what a spider’s web is to that palm tree there – something that has caught on it by chance and that the wind will tear off and carry away. I strolled through the public garden, where a band was playing, and went into the casino; there I looked over the overdressed, heavily perfumed women, and each one glanced at me as though wanting to say: “You’re alone, and a fine thing too...” Then I went out onto the terrace and gazed a long while at the sea. Far off on the horizon not a single sail, on the left shore, in a lilac haze, mountains, gardens, towers, houses, the sun playing over everything, but all of it foreign, indifferent, some kind of muddle.
Это "предварительно" прозвучало как-то особенно, не по-женски. Я вышел. Возвращалось проклятое, петербургское настроение, и все мои мечты свернулись и сжались, как листья от жара. Я чувствовал, что я опять одинок, что близости между нами нет. Я для нее то же, что вот для этой пальмы паутина, которая повисла на ней случайно и которую сорвет и унесет ветер. Я прогулялся по скверу, где играла музыка, зашел в казино; тут я оглядывал разодетых, сильно пахнущих женщин, и каждая взглядывала на меня так, как будто хотела сказать: "Ты одинок, и прекрасно..." Потом я вышел на террасу и долго глядел на море. Вдали на горизонте ни одного паруса, на левом берегу в лиловатой мгле горы, сады, башни, дома, на всем играет солнце, но все чуждо, равнодушно, путаница какая-то.
480 She still came to my room in the mornings to drink coffee, but we no longer dined together; she had no appetite, she said, and lived only on coffee, tea, and trifles like oranges and caramels.
Она по-прежнему приходила ко мне по утрам пить кофе, но мы уже не обедали вместе; ей, как она говорила, не хотелось есть, и питалась она только кофе, чаем и разными пустяками, вроде апельсинов и карамели.
481 And our evening talks had stopped as well. I don’t know why. Ever since I had found her in tears, she had begun to treat me somewhat lightly, at times carelessly, even with irony, and for some reason called me “my dear sir.” What had once seemed to her terrible, astonishing, heroic, and had roused in her envy and rapture, no longer touched her at all, and usually, after hearing me out, she would stretch a little and say:
И разговоров у нас по вечерам уже не было. Не знаю, почему так. После того, как я застал ее в слезах, она стала относиться ко мне как-то слегка, подчас небрежно, даже с иронией, и называла меня почему-то "сударь мой". То, что раньше казалось ей страшным, удивительным, героическим и что возбуждало в ней зависть и восторг, теперь не трогало ее вовсе, и обыкновенно, выслушав меня, она слегка потягивалась и говорила:
482 “Yes, there was a battle at
Poltava once, my dear sir, there was.”
– Да, было дело под Полтавой, сударь мой, было.
483 It even happened that I would go whole days without seeing her. I would knock timidly and guiltily at her door – no answer; I would knock again – silence... I would stand by the door and listen; but then the chambermaid would pass by and announce coldly: “madame est partie” madam has gone out (French).. Then I would pace the hotel corridor, pace and pace... Some Englishmen, buxom ladies, waiters in tailcoats... And when I gazed for a long time at the long striped carpet running the length of the corridor, it would occur to me that in this woman’s life I was playing a strange, probably false, part, and that it was no longer in my power to change that part; I would run to my room, fall onto the bed, and think and think and be unable to think of anything, and the only thing clear to me was that I wanted to live, and that the plainer, the drier, the more hardened her face became, the closer she was to me, and the more sharply and painfully I felt our kinship. Let me be “my dear sir,” let there be that light, contemptuous tone, let it be whatever it liked, only don’t leave me, my treasure. I was afraid now to be alone.
Случалось даже, что я не встречался с ней по целым дням. Бывало, постучишься робко и виновато в ее дверь – ответа нет; постучишься еще раз – молчание... Стоишь около двери и слушаешь; но вот мимо проходит горничная и холодно заявляет: "madame est partie" мадам уехала (франц.).. Затем ходишь по коридору гостиницы, ходишь, ходишь... Какие-то англичане, полногрудые дамы, гарсоны во фраках... И когда я долго смотрю на длинный полосатый ковер, который тянется через весь коридор, мне приходит на мысль, что в жизни этой женщины я играю странную, вероятно, фальшивую роль и что уже не в моих силах изменить эту роль; я бегу к себе в номер, падаю на постель и думаю, думаю и не могу ничего придумать, и для меня ясно только, что мне хочется жить, и что чем некрасивее, суше и черствее становится ее лицо, тем она ближе ко мне и тем сильнее и больней я чувствую наше родство. Пусть я – "сударь мой", пусть этот легкий, пренебрежительный тон, пусть что угодно, но только не оставляй меня, мое сокровище. Мне теперь страшно одному.
484 Then I would go back out into the corridor and listen anxiously... I did not dine, did not notice evening coming on. At last, toward eleven o’clock, familiar footsteps would be heard, and at the turn by the stairs Zinaida Fyodorovna would appear.
Потом я опять выхожу в коридор, с тревогой прислушиваюсь... Я не обедаю, не замечаю, как наступает вечер. Наконец, часу в одиннадцатом слышатся знакомые шаги и на повороте около лестницы показывается Зинаида Федоровна.
485 “Taking a stroll?” she would ask, passing by. “You’d do better to go outside... Good night!”
– Прогуливаетесь? – спрашивает она, проходя мимо. – Вы бы лучше шли наружу... Спокойной ночи!
486 “But shan’t we see each other at all today?”
– Но разве мы уже не увидимся сегодня?
487 “It’s rather late, I think. Still, as you like.”
– Уже поздно, кажется. Впрочем, как хотите.
488 “Tell me, where have you been?” I would ask, following her into her room.
– Скажите, где вы были? – спрашиваю я, входя за нею в номер.
489 “Where? In
Monte Carlo,” – she would take about ten gold coins from her pocket and say: “There, my dear sir. I won. At roulette.”
– Где? В Монте-Карло, – она достает из кармана штук десять золотых монет и говорит: – Вот, сударь мой. Выиграла. Это в рулетку.
490 “Well, you won’t do that again.”
– Ну, вы не станете играть.
491 “Why not? I’ll go again tomorrow.”
– Отчего же? Я и завтра опять поеду.
492 I imagined her, with her sickly, unwell face, pregnant, tightly laced, standing by the gaming table in a crowd of cocottes and old women worn out of their wits, huddling around the gold like flies at honey, and I remembered that she had gone off to Monte Carlo secretly from me, for some reason...
Я воображал, как она с нехорошим болезненным лицом, беременная, сильно затянутая, стоит около игорного стола в толпе кокоток, выживших из ума старух, которые жмутся у золота, как мухи у меда, вспоминал, что она уезжала в Монте-Карло почему-то тайно от меня...
493 “I don’t believe you,” I said once. “You won’t go there.”
– Я не верю вам, – сказал я однажды. – Вы не поедете туда.
494 “Don’t be alarmed. I can’t lose much.”
– Не волнуйтесь. Много я не могу проиграть.
495 “It isn’t a question of losing,” I said with vexation. “Has it never occurred to you, while you were playing there, that the glitter of the gold, all those women, old and young, the croupiers, the whole setting – that all of it is a vile, contemptible mockery of the laborer’s toil, of his blood and sweat?”
– Дело не в проигрыше, – сказал я с досадой. – Разве вам не приходило на мысль, когда вы там играли, что блеск золота, все эти женщины, старые и молодые, крупье, вся обстановка, что все это – подлая, гнусная насмешка над трудом рабочего, над кровавым потом?
496 “And if I’m not to play, then what am I to do here?” she asked. “As for the laborer’s toil and the blood and sweat, save that eloquence for another time; now that you’ve begun, let me go on; let me put the question squarely: what am I to do here, and what am I going to do?”
– Если не играть, то что же тут делать? – спросила она. – И труд рабочего, и кровавый пот – это красноречие вы отложите до другого раза, а теперь, раз вы начали, то позвольте мне продолжать; позвольте мне поставить ребром вопрос: что мне тут делать и что я буду делать?
497 “What to do?” I said, shrugging my shoulders. “That question can’t be answered all at once.”
– Что делать? – сказал я, пожав плечами. – На этот вопрос нельзя ответить сразу.
498 “I’m asking you for an honest answer, Vladimir Ivanych,” she said, and her face grew angry. “If I’ve made up my mind to ask you this question, it isn’t to hear commonplaces. I’m asking you,” she went on, tapping her palm on the table as though beating time, “what am I to do here? And not only here, in Nice, but in general?”
– Я прошу ответа по совести, Владимир Иваныч, – сказала она, и лицо ее стало сердитым. – Раз я решилась задать вам этот вопрос, то не для того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, – продолжала она, стуча ладонью по столу, как бы отбивая такт, – что я должна здесь делать? И не только здесь, в Ницце, но вообще?
499 I was silent and looked out the window at the sea. My heart was pounding terribly.
Я молчал и смотрел в окно на море. Сердце у меня страшно забилось.
500 “Vladimir Ivanych,” she said quietly, breathing unevenly; it was hard for her to speak. “Vladimir Ivanych, if you yourself no longer believe in the cause, if you no longer mean to go back to it, then why – why did you drag me out of Petersburg? Why did you promise, and why did you rouse mad hopes in me? Your convictions have changed, you’ve become a different man, and no one blames you for it – convictions aren’t always in our power – but, Vladimir Ivanych, for God’s sake, why are you insincere?” she went on, quietly, coming closer to me. “All these months, when I dreamed aloud, raved, went into raptures over my plans, remade my whole life along new lines, why didn’t you tell me the truth, but stayed silent, or encouraged me with stories, and behaved as though you fully sympathized with me? Why? What was that for?”
– Владимир Иваныч, – сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить. – Владимир Иваныч, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем... зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшедшие надежды? Убеждения ваши изменились, вы стали другим человеком, и никто не винит вас в этом – убеждения не всегда в нашей власти, но... но, Владимир Иваныч, бога ради, зачем вы неискренни? – продолжала она тихо, подходя ко мне. – Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это было нужно?
501 “It’s hard to admit to one’s own bankruptcy,” I said, turning away but not looking at her. “Yes, I don’t believe, I’m worn out, I’ve lost heart... It’s hard to be sincere, terribly hard, and so I kept silent. God forbid anyone should have to live through what I’ve lived through.”
– Трудно сознаваться в своем банкротстве, – проговорил я, оборачиваясь, но не глядя на нее. – Да, я не верю, утомился, пал духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай бог никому пережить то, что я пережил.
502 It seemed to me that I was about to cry, and I fell silent.
Мне показалось, что я сейчас заплачу, и я замолчал.
503 “Vladimir Ivanych,” she said, and took me by both hands. “You’ve lived through and endured a great deal, you know more than I do; think it over seriously and tell me: what am I to do? Teach me. If you yourself no longer have the strength to go on and lead others, then at least show me where I am to go. Admit it, I am a living, feeling, thinking person. To be put in a false position... to play some absurd part... it’s hard for me. I’m not reproaching you, not blaming you, only asking.”
– Владимир Иваныч, – сказала она и взяла меня за обе руки. – Вы много пережили и испытали, знаете больше, чем я; подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти. Согласитесь, ведь я живой, чувствующий и рассуждающий человек. Попасть в ложное положение... играть какую-то нелепую роль... мне это тяжело. Я не упрекаю, не обвиняю вас, а только прошу.
504 Tea was brought in.
Принесли чай.
505 “Well, then?” asked Zinaida Fyodorovna, handing me a glass. “What have you to tell me?”
– Ну, что же? – спросила Зинаида Федоровна, подавая мне стакан. – Что вы мне скажете?
506 “The world doesn’t end at that window,” I answered. “There are other people besides me, Zinaida Fyodorovna.”
– Не только свету, что в окне, – ответил я. – И кроме меня есть люди, Зинаида Федоровна.
507 “Then point them out to me,” she said quickly. “That’s all I’m asking of you.”
– Так вот укажите мне их, – живо сказала она. – Я об этом только и прошу вас.
508 “And another thing I want to say,” I went on. “One can serve an idea in more than one field. If you’ve been mistaken, disillusioned in one, you can find another. The world of ideas is wide and inexhaustible.”
– И еще я хочу сказать, – продолжал я. – Служить идее можно не в одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились в одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.
509 “The world of ideas!” she said, and looked at me mockingly. “We’d better stop this... What’s the use...”
– Мир идей! – проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо. – Так уж лучше мы перестанем... Что уж тут...
510 She flushed.
Она покраснела.
511 “The world of ideas!” she repeated, and flung her napkin aside, and her face took on an indignant, disgusted look. “All these fine ideas of yours, I see, come down to one inevitable, necessary step: I’m to become your mistress. That’s what’s needed. To go on about ideas and not be the mistress of the most honest, most idea-driven of men – that would mean not understanding ideas at all. One has to begin with that – that is, with being your mistress, and the rest will follow of itself.”
– Мир идей! – повторила она и отбросила салфетку в сторону, и лицо ее приняло негодующее, брезгливое выражение. – Все эти ваши прекрасные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашею любовницей. Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека – значит не понимать идей. Надо начинать с этого... то есть с любовницы, а остальное само приложится.
512 “You’re upset, Zinaida Fyodorovna,” I said.
– Вы раздражены, Зинаида Федоровна, – сказал я.
513 “No, I’m sincere!” she cried, breathing heavily. “I’m sincere!”
– Нет, я искренна! – крикнула она, тяжело дыша. – Я искренна!
514 “You may be sincere, but you’re mistaken, and it pains me to hear you.”
– Вы искренни, быть может, но вы заблуждаетесь, и мне больно слушать вас.
515 “I’m mistaken!” she laughed. “That’s rich, coming from you, my dear sir. I may seem tactless to you, cruel, but never mind that: do you love me? You do love me, don’t you?”
– Я заблуждаюсь! – засмеялась она. – Кто бы говорил, да не вы, сударь мой. Пусть я покажусь вам неделикатной, жестокой, но куда ни шло: вы любите меня? Ведь любите?
516 I shrugged my shoulders.
Я пожал плечами.
517 “Yes, shrug your shoulders!” she went on mockingly. “When you were ill, I heard you raving, and then always those adoring eyes, the sighs, the well-meaning talk about closeness, spiritual kinship... But the main thing is, why haven’t you been sincere till now? Why did you hide what was there and talk of what wasn’t? If you’d told me from the very start what ideas, exactly, made you drag me out of Petersburg, then I would have known. I would have poisoned myself then, as I meant to, and there wouldn’t be this tedious comedy now... Ah, what’s the use of talking!” – she waved her hand at me and sat down.
– Да, пожимайте плечами! – продолжала она насмешливо. – Когда вы были больны, я слышала, как вы бредили, потом постоянно эти обожающие глаза, вздохи, благонамеренные разговоры о близости, духовном родстве... Но, главное, почему вы до сих пор были не искренни? Почему вы скрывали то, что есть, а говорили о том, чего нет? Сказали бы с самого начала, какие собственно идеи заставили вас вытащить меня из Петербурга, так бы уж я и знала. Отравилась бы тогда, как хотела, и не было бы теперь этой нудной комедии... Э, да что говорить! – она махнула на меня рукой и села.
518 “You speak as though you suspect me of dishonorable intentions,” I said, offended.
– Вы говорите таким тоном, как будто подозреваете во мне бесчестные намерения, – обиделся я.
519 “Well, all right then. What’s the use. It isn’t intentions I suspect you of, but of having had no intentions at all. If you’d had any, I would have known them. Besides ideas and love, there was nothing in you. Now it’s ideas and love, and in prospect – me as your mistress. That’s the way of things, in life and in novels alike... There, you scolded him,” she said, striking the table with her palm, “but one can’t help agreeing with him, whether one likes it or not. It’s not for nothing he despises all these ideas.”
– Ну, да уж ладно. Что уж тут. Я не намерения подозреваю в вас, а то, что у вас никаких намерений не было. Будь они у вас, я бы уж знала их. Кроме идей и любви, у вас ничего не было. Теперь идеи и любовь, а в перспективе – я любовница. Таков уж порядок вещей и в жизни, и в романах... Вот вы бранили его, – сказала она и ударила ладонью по столу, – а ведь поневоле с ним согласишься. Недаром он презирает все эти идеи.
520 “He doesn’t despise ideas, he’s afraid of them,” I cried. “He’s a coward and a liar.”
– Он не презирает идей, а боится их, – крикнул я. – Он трус и лжец.
521 “Well, all right then! He’s a coward, a liar, and he deceived me, but you? Forgive my frankness: what are you? He deceived me and abandoned me to my fate in Petersburg, but you deceived me and abandoned me here. Only he, at least, didn’t drag ideas into his deceit, but you...”
– Ну, да уж ладно! Он трус, лжец и обманул меня, а вы? Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...
522 “For God’s sake, why are you saying this?” I said, horrified, wringing my hands and quickly coming up to her. “No, Zinaida Fyodorovna, no, that’s cynicism, you mustn’t despair like this, hear me out,” I went on, seizing on a thought that had suddenly flashed dimly through my mind and seemed as if it might yet save us both. “Listen to me. I’ve lived through so much in my time, so much that even now, remembering it, my head spins, and I’ve come now to understand, firmly, with my mind, with my aching soul, that a person’s purpose is either nothing at all, or only one thing – selfless love for one’s neighbor. That is where we must go, that is our purpose! That is my faith!”
– Бога ради, зачем вы это говорите? – ужаснулся я, ломая руки и быстро подходя к ней. – Нет, Зинаида Федоровна, нет, это цинизм, нельзя так отчаиваться, выслушайте меня, – продолжал я, ухватившись за мысль, которая вдруг неясно блеснула у меня в голове и, казалось, могла еще спасти нас обоих. – Слушайте меня. Я испытал на своем веку много, так много, что теперь при воспоминании голова кружится, и я теперь крепко понял мозгом, своей изболевшей душой, что назначение человека или ни в чем, или только в одном – в самоотверженной любви к ближнему. Вот куда мы должны идти и в чем наше назначение! Вот моя вера!
523 I wanted to go on and speak of mercy, of forgiving all, but my voice suddenly rang false, and I grew confused.
Дальше я хотел говорить о милосердии, о всепрощении, но голос мой вдруг зазвучал неискренно, и я смутился.
524 “I want to live!” I said, and this time sincerely. “To live, to live! I want peace, quiet, I want warmth, this sea here, your nearness. Oh, how I wish I could instill in you too this passionate thirst for life! You spoke just now of love, but for me it would be enough only to be near you, to hear your voice, to see the look on your face...”
– Мне жить хочется! – проговорил я искренно. – Жить, жить! Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости. О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни! Вы только что говорили про любовь, но для меня было бы довольно и одной близости вашей, вашего голоса, выражения лица...
525 She flushed and said quickly, to stop me from going on:
Она покраснела и сказала быстро, чтобы помешать мне говорить:
526 “You love life, and I hate it. So our roads lie apart.”
– Вы любите жизнь, а я ее ненавижу. Стало быть, дороги у нас разные.
527 She poured herself some tea, but did not touch it, went into the bedroom, and lay down.
Она налила себе чаю, но не дотронулась до него, пошла в спальню и легла.
528 “I think we’d better break off this conversation,” she said to me from there. “For me it’s all over now, and I need nothing more... What’s the use of talking about it any further!”
– Я полагаю, нам бы лучше прекратить этот разговор, – сказала она мне оттуда. – Для меня всё уже кончено и ничего мне не нужно... Что ж тут разговаривать еще!
529 “No, it isn’t all over!”
– Нет, не все кончено!
530 “Well, all right then!.. I know! I’m tired of it... Enough.”
– Ну, да ладно!.. Знаю я! Надоело... Будет.
531 I stood a while, paced from corner to corner, and went out into the corridor. Later, late that night, when I came up to her door and listened, I distinctly heard weeping.
Я постоял, прошелся из угла в угол и вышел в коридор. Когда потом, поздно ночью, я подошел к ее двери и прислушался, мне явственно послышался плач.
532 The next morning, as the valet was handing me my clothes, he informed me with a smile that the lady in room thirteen was giving birth. I dressed somehow and, faint with dread, hurried to Zinaida Fyodorovna. In her room were the doctor, a midwife, and an elderly Russian lady from
Kharkov named
Darya Mikhailovna. There was a smell of ether drops. Scarcely had I crossed the threshold when, from the room where she lay, there came a soft, plaintive moan, and it was as though the wind had carried it to me all the way from Russia – I remembered Orlov, his irony, Nolya, the Neva, the snow falling in flakes, then the open cab, the prophecy I had read in the cold morning sky, and the desperate cry: “Nina! Nina!”
На другой день утром лакей, подавая мне платье, сообщил с улыбкой, что госпожа из 13-го номера родит. Я кое-как оделся и, замирая от ужаса, поспешил к Зинаиде Федоровне. В ее номере находились доктор, акушерка и пожилая русская дама из Харькова, которую звали Дарьей Михайловной. Пахло эфирными каплями. Едва я переступил порог, как из комнаты, где лежала она, послышался тихий, жалобный стон, и точно это ветер донес мне его из России, я вспомнил Орлова, его иронию, Нолю, Неву, снег хлопьями, потом пролетку без фартука, пророчество, какое я прочел на холодном утреннем небе, и отчаянный крик: "Нина! Нина!"
533 “Go in to her,” said the lady.
– Вы сходите к ней, – сказала дама.
534 I went in to Zinaida Fyodorovna with a feeling as though I were the father of the child. She lay with her eyes closed, thin, pale, in a white lace cap. I remember there were two expressions on her face at once: one indifferent, cold, listless, the other childlike and helpless, an expression the white cap gave her. She did not hear me come in, or perhaps she heard but paid no attention. I stood, looked at her, and waited.
Я вошел к Зинаиде Федоровне с таким чувством, как будто я был отцом ребенка. Она лежала с закрытыми глазами, худая, бледная, в белом чепчике с кружевами. Помню, два выражения были на ее лице: одно равнодушное, холодное, вялое, другое детское и беспомощное, какое придавал ей белый чепчик. Она не слышала, как я вошел, или, быть может, слышала, но не обратила на меня внимания. Я стоял, смотрел на нее и ждал.
535 But then her face twisted with pain, she opened her eyes and looked up at the ceiling, as if trying to make out what was happening to her... Her face showed revulsion.
Но вот лицо ее покривилось от боли, она открыла глаза и стала глядеть в потолок, как бы соображая, что с ней... На ее лице выразилось отвращение.
536 “How vile,” she whispered.
– Гадко, – прошептала она.
537 “Zinaida Fyodorovna,” I called out, weakly.
– Зинаида Федоровна, – позвал я слабо.
538 She looked at me indifferently, listlessly, and closed her eyes again. I stood a little longer and went out.
Она равнодушно, вяло поглядела на меня и закрыла глаза. Я постоял немного и вышел.
539 That night Darya Mikhailovna told me that a girl had been born, but that the mother was in a dangerous condition; afterward there was running in the corridor, a commotion. Darya Mikhailovna came to me again, and, with a face full of despair, wringing her hands, said:
Ночью Дарья Михайловна сообщила мне, что родилась девочка, но что роженица в опасном положении; потом по коридору бегали, был шум. Опять приходила ко мне Дарья Михайловна и с отчаянным лицом, ломая руки, говорила:
540 “Oh, this is terrible! The doctor suspects she’s taken poison! Oh, how badly these Russians behave here!”
– О, это ужасно! Доктор подозревает, что она приняла яд! О, как нехорошо ведут себя здесь русские!
541 And the next day, at noon, Zinaida Fyodorovna died.
А на другой день в полдень Зинаида Федоровна скончалась.
543 Two years passed. Circumstances changed, and I went back to Petersburg and was able to live there without hiding any longer. I was no longer afraid of being, or seeming, sentimental, and I gave myself wholly over to the fatherly – or rather, idolatrous – feeling that
Sonya, Zinaida Fyodorovna’s daughter, roused in me. I fed her with my own hands, bathed her, put her to bed, watched over her for whole nights on end, and would cry out whenever it seemed to me
the nurse was about to drop her. My longing for an ordinary, settled, householder’s life grew stronger and more insistent with time, but my broad dreams had come to rest on Sonya, as though they had found in her, at last, precisely what I needed. I loved that little girl to distraction. In her I saw the continuation of my own life, and it did not merely seem to me but I felt, almost believed, that when at last I shed this long, bony, bearded body of mine, I would go on living in those blue eyes, in that fine flaxen hair, in those plump, pink little hands that stroked my face so lovingly and clasped my neck.
Прошло два года. Обстоятельства изменились, я опять поехал в Петербург и мог жить тут, уже не скрываясь. Я уже не боялся быть и казаться чувствительным и весь ушел в отеческое или, вернее, идолопоклонническое чувство, какое возбуждала во мне
Соня, дочь Зинаиды Федоровны. Я кормил ее из своих рук, купал, укладывал спать, не сводил с нее глаз по целым ночам и вскрикивал, когда мне казалось, что нянька ее сейчас уронит. Моя жажда обыкновенной обывательской жизни с течением времени становилась все сильнее и раздражительнее, но широкие мечты остановились около Сони, как будто нашли в ней, наконец, именно то, что мне нужно было. Я любил эту девочку безумно. В ней я видел продолжение своей жизни, и мне не то чтобы казалось, а я чувствовал, почти веровал, что когда, наконец, я сброшу с себя длинное, костлявое, бородатое тело, то буду жить в этих голубых глазках, в белокурых шелковых волосиках и в этих пухлых, розовых ручонках, которые так любовно гладят меня по лицу и обнимают мою шею.
544 Sonya’s fate frightened me. Her father was Orlov; on her birth certificate she was registered as Krasnovsky, and the one and only person who knew of her existence and to whom that existence mattered, that is, I, was already singing his last song. I had to think seriously about her.
Судьба Сони пугала меня. Отцом ее был Орлов, в метрическом свидетельстве она называлась Красновскою, а единственный человек, который знал об ее существовании и для которого оно было интересно, то есть я, уже дотягивал свою песню. Нужно было подумать о ней серьезно.
545 The very next day after arriving in Petersburg I went to see Orlov. The door was opened by a stout old man with reddish side-whiskers and no mustache, apparently a German. Polya, who was tidying the drawing room, did not recognize me, but Orlov knew me at once.
На другой же день по приезде в Петербург я отправился к Орлову. Отворил мне толстый старик с рыжими бакенами и без усов, по-видимому, немец. Поля, убиравшая в гостиной, не узнала меня, но зато Орлов узнал тотчас же.
546 “Ah, Mr. Malcontent!” he said, looking me over with curiosity and laughing. “What brings you here?”
– А, господин крамольник! – сказал он, оглядывая меня с любопытством и смеясь. – Какими судьбами?
547 He hadn’t changed in the least: the same well-groomed, disagreeable face, the same irony. And on the table, just as in the old days, lay some new book with an ivory paper-knife tucked into it. He had evidently been reading before I came. He sat me down, offered me a cigar, and, with the delicacy peculiar only to the perfectly well-bred, hiding the unpleasantness my face and my gaunt figure roused in him, remarked in passing that I hadn’t changed at all and was easy to recognize, even though I had grown a beard. We talked of the weather, of Paris. To get more quickly past the heavy, unavoidable question that was tormenting us both, he asked:
Он нисколько не изменился: все то же холеное, неприятное лицо, та же ирония. И на столе, как в прежнее время, лежала какая-то новая книга с заложенным в нее ножом из слоновой кости. Очевидно, читал до моего прихода. Он усадил меня, предложил сигару и с деликатностью, свойственною только отлично воспитанным людям, скрывая неприятное чувство, какое возбуждали в нем мое лицо и моя тощая фигура, заметил вскользь, что я нисколько не изменился и что меня легко узнать, несмотря даже на то, что я оброс бородою. Поговорили о погоде, о Париже. Чтобы поскорее отделаться от тяжелого неизбежного вопроса, который томил и его, и меня, он спросил:
548 “Zinaida Fyodorovna is dead?”
– Зинаида Федоровна умерла?
549 “Yes, dead,” I answered.
– Да, умерла, – ответил я.
550 “In childbirth?”
– От родов?
551 “Yes, in childbirth. The doctor suspected another cause of death, but... it’s more peaceful, for you and for me both, to think she died in childbirth.”
– Да, от родов. Доктор подозревал другую причину смерти, но... и для вас, и для меня покойнее думать, что она умерла от родов.
552 He sighed out of politeness and fell silent. A quiet angel passed overhead.
Он вздохнул из приличия и помолчал. Пролетел тихий ангел.
553 “Well, then. As for me, everything’s the same as before, no particular changes,” he said briskly, noticing that I was looking around his study. “Father, as you know, has retired and is at rest now, I’m still in the same place. Remember Pekarsky? He’s just the same. Gruzin died of diphtheria last year... Well, then, Kukushkin is alive and often thinks of you. By the way,” Orlov went on, dropping his eyes with a show of bashfulness, “when Kukushkin found out who you were, he began telling everyone that you’d made some sort of attack on him, tried to kill him... and that he barely escaped.”
– Так-с. А у меня все по-старому, никаких особенных перемен, – живо заговорил он, заметив, что я оглядываю кабинет. – Отец, как вы знаете, в отставке и уже на покое, я все там же. Пекарского помните? Он все такой же. Грузии в прошлом году умер от дифтерита... Ну-с, Кукушкин жив и частенько вспоминает о вас. Кстати, – продолжал Орлов, застенчиво опуская глаза, – когда Кукушкин узнал, кто вы, то стал везде рассказывать, что вы будто учинили на него нападение, хотели его убить... и он едва спасся.
554 I said nothing.
Я промолчал.
555 “Old servants don’t forget their masters... Very touching of you,” Orlov joked. “But won’t you have some wine, or coffee? I’ll have it made.”
– Старые слуги не забывают своих господ... Это очень мило с вашей стороны, – пошутил Орлов. – Однако, не хотите ли вина или кофе? Я прикажу сварить.
556 “No, thank you. I’ve come to you on a very important matter, Georgy Ivanych.”
– Нет, благодарю. Я к вам по очень важному делу, Георгий Иваныч.
557 “I’m not fond of important matters, but I’m glad to be of service. What can I do for you?”
– Я не охотник до важных дел, но вам рад служить. Что прикажете?
558 “You see,” I began, growing agitated, “at present I have with me here the daughter of the late Zinaida Fyodorovna... Until now I’ve seen to her upbringing myself, but, as you can see, any day now I shall turn into an empty sound. I would like to die with the thought that she’s been settled somewhere.”
– Видите ли, – начал я, волнуясь, – со мной в настоящее время находится здесь дочь покойной Зинаиды Федоровны... До сих пор я занимался ее воспитанием, но, как видите, не сегодня-завтра я превращусь в звук пустой. Мне хотелось бы умереть с мыслью, что она пристроена.
559 Orlov flushed slightly, frowned, and gave me a stern, fleeting glance. What disturbed him was not so much the “important matter” as my words about turning into an empty sound, about dying.
Орлов слегка покраснел, нахмурился и сурово, мельком взглянул на меня. На него неприятно подействовало не столько "важное дело", как слова мои о превращении в звук пустой, о смерти.
560 “Yes, that must be thought about,” he said, shading his eyes as though from the sun. “Thank you for telling me. You say it’s a girl?”
– Да, об этом надо подумать, – сказал он, заслоняя глаза, как от солнца. – Благодарю вас. Вы говорите: девочка?
561 “Yes, a girl. A wonderful little girl!”
– Да, девочка. Чудная девочка!
562 “Well, then. She’s no pug dog, after all, she’s a person... naturally, this needs serious thought. I’m ready to take a part in it, and... and I’m very much obliged to you.”
– Так. Это, конечно, не мопс, а человек... понятно, надо серьезно подумать. Я готов принять участие и... и очень обязан вам.
563 He got up, walked about the room, biting his nails, and stopped in front of a painting.
Он встал, прошелся, кусая ногти, и остановился перед картиной.
564 “That must be thought about,” he said dully, standing with his back to me. “I’ll call on Pekarsky today and ask him to go see Krasnovsky. I don’t think Krasnovsky will make much fuss and will agree to take the girl in.”
– Об этом надо подумать, – сказал он глухо, стоя ко мне спиной. – Я сегодня побываю у Пекарского и попрошу его съездить к Красновскому. Думаю, что Красновский не будет долго ломаться и согласится взять эту девочку.
565 “But forgive me, I don’t understand what Krasnovsky has to do with it,” I said, getting up as well and going over to the painting at the other end of the study.
– Но, простите, я не знаю, при чем тут Красновский, – сказал я, тоже вставая и подходя к картине в другом конце кабинета.
566 “But surely she bears his name!” said Orlov.
– Но, ведь она носит его фамилию, надеюсь! – сказал Орлов.
567 “Yes, he may be obliged by law to take the child in, I don’t know, but I haven’t come to you, Georgy Ivanych, to talk about the law.”
– Да, он, быть может, обязан по закону принять к себе этого ребенка, я не знаю, но я пришел к вам, Георгий Иваныч, не для того, чтоб говорить о законах.
568 “Yes, yes, you’re right,” he agreed readily. “I’m talking nonsense, it seems. But don’t be upset. We’ll settle it all to everyone’s satisfaction. If not one way, then another, if not that, then a third, but one way or another this delicate question will be resolved. Pekarsky will arrange everything. Would you be so good as to leave me your address, and I’ll let you know at once what decision we reach. Where are you living?”
– Да, да, вы правы, – живо согласился он. – Я, кажется, говорю вздор. Но вы не волнуйтесь. Мы все это обсудим ко взаимному удовольствию. Не одно, так другое, не другое, так третье, а так или иначе этот щекотливый вопрос будет решен. Пекарский все устроит. Вы будете добры, оставите мне свой адрес, и я сообщу вам немедленно то решение, к какому мы придем. Вы где живете?
569 Orlov wrote down my address, sighed, and said with a smile:
Орлов записал мой адрес, вздохнул и сказал с улыбкой:
570 “What a business, Lord help us, to become the father of a little daughter out of nowhere! But Pekarsky will arrange it all. He’s a ‘smart’ fellow. And you, have you been living in Paris long?”
– Что за комиссия, создатель, быть малой дочери отцом! Но Пекарский все устроит. Это "вумный" мужчина. А вы долго прожили в Париже?
571 “About two months.”
– Месяца два.
572 We fell silent for a while. Orlov, evidently afraid that I would begin speaking of the girl again, said, to turn my attention elsewhere:
Мы помолчали. Орлов, очевидно, боялся, что я опять заговорю о девочке, и, чтобы отвлечь мое внимание в другую сторону, сказал:
573 “You’ve probably forgotten about your letter by now. But I’ve kept it. I understand the mood you were in then, and, I confess, I respect that letter. ‘Cursed, cold blood, an Asiatic, a horse’s laugh’ – that’s charming, and characteristic,” he went on, smiling ironically. “And the underlying thought, perhaps, comes close to the truth, though one could argue about it endlessly. That is,” he faltered, “argue not with the thought itself, but with your attitude toward the question, with your, so to speak, temperament. Yes, my life is abnormal, spoiled, good for nothing, and cowardice keeps me from beginning a new one – there you’re entirely right. But that you take it so much to heart, that you get upset and fall into despair over it – that isn’t reasonable, there you’re quite wrong.”
– Вы, вероятно, уже забыли про свое письмо. А я берегу его. Ваше тогдашнее настроение я понимаю и, признаться, уважаю это письмо. Проклятая, холодная кровь, азиат, лошадиный смех – это мило и характерно, – продолжал он, иронически улыбаясь. – И основная мысль, пожалуй, близка к правде, хотя можно было бы спорить без конца. То есть, – замялся он, – спорить не с самою мыслью, а с вашим отношением к вопросу, с вашим, так сказать, темпераментом. Да, моя жизнь ненормальна, испорчена, не годится ни к чему, и начать новую жизнь мне мешает трусость, – тут вы совершенно правы. Но что вы так близко принимаете это к сердцу, волнуетесь и приходите в отчаяние, – это не резон, тут вы совсем не правы.
574 “A living person can’t help being upset and falling into despair when he sees himself perishing and others perishing all around him.”
– Живой человек не может не волноваться и не отчаиваться, когда видит, как погибает сам и вокруг гибнут другие.
575 “Who’s arguing! I’m not preaching indifference at all, I only want an objective attitude toward life. The more objective one is, the less risk there is of falling into error. One must look to the root and seek, in every phenomenon, the cause of all causes. We’ve grown weak, we’ve sunk low, we’ve fallen at last, our whole generation consists entirely of neurasthenics and whiners, all we know how to do is talk about fatigue and exhaustion, but the fault for that lies neither with you nor with me: we are too small for the fate of a whole generation to depend on our own willfulness. There, one must suppose, lie larger, more general causes, which, from a biological point of view, have their own solid raison d’etre reason for being (French).. We are neurasthenics, sour malcontents, apostates, but perhaps this is necessary and useful for the generations that will live after us. Not a single hair falls from the head without the will of the Heavenly Father – in other words, nothing in nature or in human life happens just so, for no reason. Everything has its grounds and its necessity. And if that’s so, then why should we trouble ourselves so and go writing desperate letters?”
– Кто говорит! Я вовсе не проповедую равнодушия, а хочу только объективного отношения к жизни. Чем объективнее, тем меньше риску впасть в ошибку. Надо смотреть в корень и искать в каждом явлении причину всех причин. Мы ослабели, опустились, пали наконец, наше поколение всплошную состоит из неврастеников и нытиков, мы только и знаем, что толкуем об усталости и переутомлении, но виноваты в том не вы и не я: мы слишком мелки, чтобы от нашего произвола могла зависеть судьба целого поколения. Тут, надо думать, причины большие, общие, имеющие с точки зрения биологической свой солидный raison d’etre смысл (франц.).. Мы неврастеники, кисляи, отступники, но, быть может, это нужно и полезно для тех поколений, которые будут жить после нас. Ни единый волос не падает с головы без воли отца небесного, – другими словами, в природе и в человеческой среде ничто не творится так себе. Все обоснованно и необходимо. А если так, то чего же нам особенно беспокоиться и писать отчаянные письма?
576 “That’s all very well,” I said, after thinking. “I believe the generations to come will find it easier, and see more clearly; our experience will be at their service. But one wants to live independently of future generations too, and not only for their sake. Life is given once, and one wants to live it boldly, meaningfully, beautifully. One wants to play a prominent, independent, noble part, one wants to make history, so that those same generations won’t have the right to say of each of us: that one was a nonentity, or worse still... I believe both in the purposefulness and in the necessity of what happens around us, but what is that necessity to me, why should my own self go to waste?”
– Так-то так, – сказал я, подумав. – Я верю, следующим поколениям будет легче и видней; к их услугам будет наш опыт. Но ведь хочется жить независимо от будущих поколений и не только для них. Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю, чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того... Я верю и в целесообразность, и в необходимость того, что происходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему "я"?
577 “Well, what’s to be done!” sighed Orlov, rising, as if to let me know our conversation was over.
– Ну, что делать! – вздохнул Орлов, поднимаясь и как бы давая понять, что разговор наш уже кончен.
578 I took up my hat.
Я взялся за шапку.
579 “Only half an hour we sat here, and how many questions we’ve settled, just think!” Orlov said, seeing me to the front hall. “So I’ll see to it... I’ll call on Pekarsky this very day. Don’t you worry about it.”
– Только полчаса посидели, а сколько вопросов решили, подумаешь! – говорил Орлов, провожая меня до передней. – Так я позабочусь о том... Сегодня же повидаюсь с Пекарским. Будьте без сумления.
580 He stood waiting while I dressed, and plainly felt pleasure at the thought that I would soon be gone.
Он остановился в ожидании, пока я оденусь, и видимо чувствовал удовольствие от того, что я сейчас уйду.
581 “Georgy Ivanych, give me back my letter,” I said.
– Георгий Иваныч, возвратите мне мое письмо, – сказал я.
582 “Certainly, sir.”
– Слушаю-с.
583 He went into the study and returned a minute later with the letter. I thanked him and went out.
Он пошел в кабинет и через минуту вернулся с письмом. Я поблагодарил и вышел.
584 The next day I received a note from him. He congratulated me on the happy resolution of the matter. Pekarsky, he wrote, had an acquaintance, a lady who kept a boarding house, something like a kindergarten, which took in children even very young. The lady could be relied on completely, but before entering into an agreement with her it wouldn’t hurt to have a word with Krasnovsky first – formality required it. He advised me to go see Pekarsky at once and to bring along the birth certificate, if I had one. “Please accept assurances of the sincere respect and devotion of your humble servant...”
На другой день я получил от него записку. Он поздравлял меня с благополучным решением вопроса. У Пекарского есть знакомая дама, писал он, которая держит пансион, что-то вроде детского сада, куда принимаются даже очень маленькие дети. На даму можно положиться вполне, но прежде чем входить с нею в соглашение, не мешает переговорить с Красновским – этого требует формальность. Советовал мне немедленно отправиться к Пекарскому и кстати прихватить с собою метрическое свидетельство, если таковое имеется. "Примите уверение в искреннем уважении и преданности вашего покорного слуги..."
585 I read this letter, while Sonya sat on the table and watched me attentively, unblinking, as though she knew her fate was being decided.
Я читал это письмо, а Соня сидела на столе и смотрела на меня внимательно, не мигая, как будто знала, что решается ее участь.